29 октября 2010
Кафе «Титаник». Автор: Андрич Иво
Литература / Литература славян и народов СССР / Босния и Герцеговина / Альбом Андрич Иво
Разместил: Александр И

« Предыдущее произведениеСледующее произведение »

 

Перевод: Е. Рябова


 

 

Иво Андрич

 

Кафе «Титаник»

 

 

Еще до того как усташские власти начали систематически, большими группами увозить сараевских евреев будто бы в трудовой лагерь, а на самом деле на место казни, кое‑кто из усташей в форме и в штатском и разные их соглядатаи и приспешники засновали по еврейским домам, отбирая деньги и драгоценности и действуя где силой, где угрозами, где вымогательством и лживыми обещаниями, смотря по тому, в какой дом они врывались и с какими людьми сталкивались.[1] При этом одни усташи с разбойничьей сноровкой вламывались в дома, нагоняли на евреев страх и попросту их грабили; другие, прибегая к различным уловкам или пуская в ход свое влияние и беря за это большие деньги или золотые вещи, в самом деле переправляли кого поодиночке, кого целыми семьями в Мостар, откуда тогда еще легко можно было выбраться в Далмацию, а затем и в Италию. Но находились и такие, которые, не обладая ни способностями, ни возможностями для дел такого рода, все же стремились к наживе, мечтали о деньгах и драгоценностях. Таким менее влиятельным и способным усташам приходилось довольствоваться мелкими грабежами, взятками или вынужденными подношениями еврейской бедноты с окраин города. И именно эти случаи нередко сопровождались самыми отвратительными и бессмысленными сценами ничем не оправданного страдания и ужаса. План завоевателей, направленный на уничтожение и насилие, разветвлялся на сотни неожиданных побочных рукавов. Злое безумие ширилось и росло, перекрывая все расчеты и предположения, перехлестывая всякую меру и смысл.

В последнее время усташи всех трех разновидностей ускорили свою «работу», так как евреев становилось все меньше, и тот, кто хотел легко, быстро и незаметно нажиться, должен был спешить.

 

I

 

Район, лежащий между электростанцией и табачной фабрикой и называвшийся некогда Хисетами, покрыт сетью глухих улочек, где расположено несколько кофеен и пивнушек, хотя место это не бойкое и не людное. О некоторых из этих кофеен ходит дурная слава, а это значит, что они пользуются известностью и хорошо посещаются; здесь постоянно бывают и люди с других концов города.

Уже у самого парка, окружающего табачную фабрику, на Мутевеличевой улице находится последнее из этих заведений. Облупленные стены двухэтажного дома точно изъедены проказой, окна без штор, без цветов выглядят, как больные глаза без ресниц и бровей. Архитектура серединной поры австрийского владычества, некая помесь между стилями, царившими тогда в Центральной Европе и на Ближнем Востоке, анемичная и жалкая. Нищета, лишенная прелести живописности. Архитектура жизни без мысли и кругозора. В нижнем этаже рядом с входной дверью пробита еще одна, поуже; над нею несоразмерно большая, выкрашенная в зеленый цвет вывеска с надписью красными буквами:

 

Кафе «Титаник» вл. Менто Папо

 

Этот кабачок, носящий имя трагически потонувшего английского лайнера, являет собой темное помещение без окон, в шесть шагов длиной и в два шага шириной, так что в нем нет даже стульев, и пять‑шесть посетителей всегда стоят перед миниатюрной стойкой, а для гостя постарше ставится ящик или бочка из‑под пива. (Люди, любящие выпивку и кабацкое времяпрепровождение, предпочитают именно такие тесные и убогие комнатушки, где человеку кажется, будто он забрел сюда случайно и вот‑вот уйдет, где ничто из мебели не может привлечь внимания и где поэтому выпивка и пьяный разговор – всегда главное и единственное занятие.) В глубине – дверь, задернутая зеленой занавеской; она выходит в коридор, ведущий в две комнаты побольше. В одной живет Менто, а в другой, где стоит непокрытый стол и несколько простых стульев, играют в карты. Окна кабачка смотрят в так называемый сад, служащий одновременно и курятником, и конюшней, и помойкой, и площадкой для детских игр. Оба окна постоянно закрыты полотняными шторами, волглыми и негнущимися от старости и пыли. Они никогда не подымаются, так как игра идет при электрическом свете.

Посетители буфета и игорной комнаты представляют разноликое и пестрое общество. В буфет заходят развлечься и отдохнуть и бедный люд с окрестных улиц – мелкие чиновники, носильщики с вокзала, и гуляки и пьяницы со всего города, которые коротают свой век по кофейням и кабакам, постоянно ища чего‑то нового и находя всегда одно и то же. В игорной комнате – свои особые посетители, по большей части не завсегдатаи кафе, а записные картежники, среди которых есть профессиональные игроки, бывшие торговцы и чиновники, а также ремесленники и кельнеры, которые приходят только после закрытия кофеен, в которых сами служат.

Во второй комнате ночует Менто, здесь же живет и его невенчанная жена Агата – когда она не в ссоре с Менто и не скитается по другим пивнушкам Сараева и его окрестностей.

Менто – маленький, тщедушный, еще молодой человек, косой на один глаз, с красным опухшим лицом. Вечно он не то пьян, не то с похмелья, но никогда по‑настоящему ни то, ни другое.

Сын небогатого торговца и сам некогда ученик коммерческого училища, этот Менто уже на школьной скамье вместе с бездельниками вроде него самого начал пить и дуться в карты в захолустных кабачках. Весельчак и пьяница, больше известный в своей компании под прозвищем «Херцика»,[2] чем под своим настоящим именем, он быстро покатился по дороге, ведущей к этому кафе и игорному притону на Хисетах. Все старания родителей, родственников и прочих сараевских евреев‑сефардов[3] остановить его на этом пути ни к чему не привели. В сараевской сефардской общине Херцика считают погибшим человеком, паршивой овцой, изгоем и выродком, какого давно не было среди евреев, и, говоря о нем, повторяют старинное изречение: «Не может быть ничего хуже нашего человека, когда он запьет и собьется с пути».

А Херцике и дела нет до мнения сефардской общины и до мнения людей вообще… Он не поддерживает никаких связей ни с семьей, ни с еврейской общиной, ни со всем тем кругом людей, от которого он откололся. Он хозяйничает в своем карликовом «заведении», организует партии покера, находится в сложных отношениях с полицией и финансовыми властями, развлекает гостей своими песнями и остротами, ссорится, дерется и мирится со своей «приятельницей», и все, что он зарабатывает на пьяницах в буфете и на картежниках в игорной комнате, с ними же проигрывает и пропивает или раздает в долг.

Агата, которую в их кругу зовут, по имени кафе ее приятеля, тоже «Титаником», вполне заслуживает это имя, ибо движется она, как мощный, большой пароход. Это белокурая, высокая, атлетически сложенная женщина с румяным, словно от постоянного возбуждения, лицом, с большими светло‑голубыми глазами, «словно у палача», как говорит Менто в минуты ожесточения; выражение детски веселой дерзости в них сменяется зловещим сумасшедшим блеском, который вдруг вспыхивает и тут же вновь прячется под густыми ресницами и тяжелыми веками. Родом она откуда‑то из‑под Вареша.[4]

Жизнь этих двух людей, маленького Менто и великанши полукрестьянского происхождения, была действительно странной даже для этой среды, изобилующей странными судьбами. Она являла собой неправильное чередование диких скандалов и безумных любовных восторгов. При этом дни любви проходили неслышно и неприметно, а скандалы были громки и очевидны для всех. Об их ссорах и драках было известно и соседям, и постоянным посетителям кафе. Скандалить они начинали обычно в буфете, но быстро удалялись к себе и тут разрешали очередное недоразумение на свой манер.

Часто они на несколько часов запирались в своей по‑цыгански неряшливой комнате и дрались и ругались. Менто, забившись в угол, осыпал Агату бранными словами, смешными и оскорбительными прозвищами. Число этих слов было огромно, а варьировались и переиначивались они до бесконечности. Он выкрикивал все, что приходило ему на ум, а она колотила его как и чем могла. И так без конца: ругательство – удар, ругательство – удар. Правда, ругательства попадали в цель все до единого, а удары иногда ее не достигали, ибо Менто умел защищаться, заслоняясь мебелью, подушками, словом, всем, что попадалось под руку, или фантастически ловкими прыжками отскакивать от летящих в него предметов и увертываться от тяжелой руки Агаты.

Так они дерутся и поносят друг друга и, устав, затихают на минуту. Но тут он снова выкрикивает какое‑нибудь новое слово, какое‑нибудь гнусное прозвище, которое он только что) придумал и не в состоянии удержать при себе, даже если рискует поплатиться за это жизнью. Агата вновь вспыхивает яростью и с новой силой швыряет в него еще не употреблявшимся в драке предметом. Само собой разумеется, такие объяснения иногда заканчивались в полиции и городской амбулатории. Однако все они в конце концов завершались экзальтированным и трагическим примирением, за которым вскоре снова следовала драка.

В годы, предшествовавшие вторжению немцев в нашу страну, столько писалось и говорилось о том, как Гитлер преследует и уничтожает евреев в Германии и в государствах, которые он захватывал и покорял одно за другим, что это не могло не дойти и до посетителей «Титаника». Они взирали на мировую политику и мир вообще сквозь атмосферу своей забегаловки, пропитанной запахом водки, сыростью и табачным дымом. А потому и все эти известия были для них лишь поводом для постоянных шуток над Менто. (В Боснии с юмором сталкиваешься гораздо чаще, чем это может показаться иностранцу, наблюдающему страну из окна вагона. Но шутки здесь часто тяжелые и грубые, невеселые, если можно так выразиться о шутке; тяжелые для того, в чей адрес предназначаются, они свидетельствуют о том, что и самому шутнику нелегко.) Шутками перебрасывались в буфете, но еще больше и вольнее шутили и смеялись в игорной комнате. Тут вокруг игроков собирались полупьяные болельщики без гроша в кармане, которым весь свет не мил. Тут и наполовину трезвые картежники, которые лишь в неверной игре могут что‑нибудь приобрести или потерять, а в жизни они давно уже все потеряли, если не родились потерянными. Между двумя конами покера или двадцати одного они подкалывают и язвят друг друга, особенно тех, кто послабее и позастенчивее, и делают это с бессознательным цинизмом, с бестактностью бесчувственных людей, которые и у других всегда предполагают полную нечувствительность. О событиях в мире они судят со своей низменной и мрачной точки зрения.

– Замечаете вы, люди, что этот Гитлер делает с несчастными иудеями? – говорит кто‑то, слышавший о немецких лагерях в только что захваченной Польше.

– Настали и для них черные денечки!

– А настанут и еще почернее, – добавляет сидящий в углу мелкий железнодорожный служащий, уволенный на пенсию из‑за болезни сердца и алкоголизма и решительно ничего не имеющий против евреев, но много имеющий против целого мира и всего сущего в нем.

Менто и слышит и не слышит. Предпочитает не слышать. Это, однако, трудно, особенно когда к нему прямо обращаются люди, которые не прочь поковырять в тайной ране ближнего.

– А в самом деле, кто ты, Херцика? Ни настоящий еврей, ни христианин. Какой ты веры? – спрашивает его, тяжело ворочая языком, сын крупного торговца, молодой парень, бросивший дела и уже скатившийся на дно.

Менто, которому и в лучшие времена не нравились разговоры о вере, отвечает как бы вскользь, стараясь перевести все в шутку:

– Я капитан великого транс‑атлантика «Титаник».

– Правильно! – поддерживают его голоса из полутемной глубины комнаты. – Правильно! Да здравствует капитан Херцика!

Неприятная тема, казалось бы, погребена под этим разгульным, пьяным криком; однако она не угасает. И снова кто‑то бестактно и простодушно рассказывает, как Гитлер идет из одной страны в другую и всюду поголовно истребляет евреев.

– А не дойдет ли это и до нас и не настанет ли, упаси боже, и Херцикин черед? – говорит кто‑то шутливо‑озабоченно.

– А что ж, коли такая каша заварилась.

– О Херцике ты не беспокойся. У Гитлера своя лавочка, а у Херцики своя, – вставляет Менто, который, напевая, вытирает стакан и разглядывает его на свет. И продолжает мурлыкать себе под нос.

– И правда, где же Гитлеру с «Титаником» справиться! Все смеются, пока их не одергивают картежники, те заправские игроки, которым все это мешает, потому что они не любят ни шуток, ни болтовни, ни смеха и ничего на свете, кроме монотонного шуршания карт и ассигнаций в игре, которая на вид вечно одна и та же, а на самом деле скрывает в себе возможности бесчисленных вариаций.

Такие шутки были для Менто Папо не совсем приятны. Отдалившись от остальных евреев, он не привык делить со своими соплеменниками ни добро, ни зло, а тут его снова связывали с ними. Но Менто прикидывался беспечным и делал то, что в этой компании было самым правильным: принимал шутку как шутку и шуткой же отвечал. И все‑таки, смеясь вместе с остальными и бессознательно стараясь не выделяться среди них, он часто чувствовал, как по спине его прокатывается быстрой ледяной волной какая‑то неведомая доселе дрожь. Некое атавистическое чувство даже ему говорило о надвигающейся опасности. В такие минуты он смеялся преувеличенно весело, стремясь обмануть собеседников, подбросить им какую‑нибудь новую тему для шуток и заглушить в самом себе зловещий голос.

В первые месяцы 1941 года установившаяся в городе мрачная атмосфера нервного ожидания, озабоченности и недоброго молчания начала все больше сгущаться. Даже в «Титанике» шутки стали редкими, а смех замер. Люди заходят, как» и раньше, пьют каждый свое, картежники сколачивают партии, но говорят мало и главным образом о вещах незначительных; да и то разговор поминутно прерывается, и взгляды нерешительно и недоуменно перебегают с лица на лицо.

А когда в апреле «докатилось» и до Сараева, то есть когда Германия, напав на Югославию, быстро и легко сломила ее и в Сараеве установилась власть усташей, начавшая принимать меры для осуществления плана истребления сербов и евреев, Менто Папо скорее растерялся, чем струсил. Однако, прежде чем он смог понять истинную природу своей растерянности, она успела превратиться в страх. И притом какой страх! Какого Менто и представить себе не мог, слушая разговоры о страхе других людей в других краях света. С первого же дня оккупации число посетителей «Титаника» начало уменьшаться. Одни точно в воду канули, другие проходят мимо, но не заглядывают: опускают голову или быстро окидывают глазами дом, где находится «Титаник», точно он разрушен и от него осталось пустое место, которое ничем не напоминает о том, что здесь было кафе. Когда Менто пробует прикинуться, будто ничего не понимает и, стоя в дверях своего обезлюдевшего заведения, как в былые времена, шутливо и по‑приятельски окликает кого‑либо из бывших собутыльников и партнеров, тот ускоряет шаг и отвечает на приветствие одними глазами, как немой. Заспешили и те, кто никогда никуда не торопился.

В один прекрасный день сбежала и Агата, причем не после обычной ссоры и драки, а тихо и незаметно. В то утро, когда Менто, по вызову, адресованному всем евреям, пошел в полицию, чтобы зарегистрироваться в качестве «жида», сдать свой торговый патент и получить желтую повязку со Звездой Соломона, Агата собрала все деньги, одежду и ценные вещи, какие только могли найтись в их доме, и бесследно исчезла. Бегство жены‑католички, которая сама призналась ему, что брат у нее – усташ, оказалось для Менто столь красноречивым знамением и таким ударом, что оправиться он уже не мог. Он увидел, что люди бегут от неприятностей и риска. Все, что его окружало до сих пор, отваливалось и спадало с него, как шелуха, кусок за куском, и посредине оставался Менто Папо, еврей без связей с евреями, одинокий, без денег, без веса, без имущества, голый, немой и бессильный.

В страхе и растерянности, он решился даже сходить к кое‑каким влиятельным евреям, только чтобы спросить: «Что это такое?» Но они тупо смотрели на него, и ни единого слова у них для него не нашлось. Менто и сам понимал: они не знают, что самим делать с собой и своими близкими, не видят выхода и спасения даже для добропорядочных евреев. А возвращаясь в свой пустой дом, он снова видел, как ширится вокруг него, еврея, кольцо пустоты, видел, что эта новая сила, которая с каждым днем казалась ему все более могущественной, нечеловечески холодной и неподкупной, не делает различия между хорошими и плохими евреями.

«Титаник» совсем обезлюдел. Даже нищие не заглядывают. Единственный, кто в эти дни однажды зашел в буфет, был Наил Плоско, носильщик, старый клиент, для которого у Менто всегда и при самом большом наплыве посетителей находилось место, а в дни болезни или безденежья – щепоть табаку и стопка ракии в кредит. Это человек атлетического сложения, но весь скрюченный ревматизмом и подточенный алкоголем, оборванный, запущенный, вечно обросший рыжей щетиной, из которой светятся два больших, синих и веселых глаза – единственное, что в этом громадном теле осталось чистым и не затронутым болезнью.

Возвращаясь с вокзала, в поту и пыли или закутанный в лохмотья и прозябший, он раньше каждый раз заглядывал в «Титаник». Всего несколько недель назад он сидел в углу на ящике и, воюя со своей цигаркой, которая у него вечно раскручивается и гаснет, весело кричал какому‑то парню:

– Кто? Ты? Я, брат, хоть и больной, а в зубах подыму столько, сколько ты на спине снесешь.

Каким далеким кажется Менто это дивное, беззаботное время! Точно это было в другом веке и в другом мире. А сейчас? Наил – единственный и последний, кто зашел к нему. И ему это, наверное, не было легко и приятно, но, видно, постеснялся человек пройти мимо. Менто отыскал где‑то остаток ракии. Они пьют, им хотелось бы поболтать, как прежде, не касаясь того, что происходит перед их глазами, но это не получается. Менто говорит изменившимся, вздрагивающим голосом, который вот‑вот надломится и перейдет в рыдание. Он стал еще меньше, небритое лицо застыло, а раскосые глаза, воспаленные от бессонницы и лихорадки, ни на что не смотрят и ничего не видят. Он говорит, что кафе прикрыл, а через его помещение только проходит в свою комнату. Самое плохое, говорит он, что он остался гол как сокол. К тому же, продолжает он, одолевают разные мелкие деловые заботы. Но голос его прерывается от совсем иных забот и опасений. Не голод ему страшен, а то, что нет у него ни денег, ни хоть чего‑нибудь ценного в доме, что бы можно было отдать злым людям и тем оборониться от беды.

Наил держит перед собой стаканчик в дрожащей правой руке, а левой в замешательстве перебирает засаленную носилыцицкую веревку, висящую у него через плечо. Он, как и другие, ничего не знает и не может, только ему хочется как‑то это высказать и объяснить Менто. Он мнется и заикается, как виноватый.

– Херцика, это… сохрани бог. Это, брат Херцика, какая‑то бо‑о‑ольшая и тяжелая политика, или как оно там. Это, брат, такая, такая, такая… сохрани бог, Херцика. Такая, такая… как бы это сказать… такая… брат… сохрани бог…

Он без конца повторяет шепотом эти слова, но так и не может сказать, ни к чему относится это «такая», ни кого и каким образом бог должен сохранить, ни что это за бог. Зато, в отличие от всех прежних приятелей, он смотрит на Менто прямо и открыто, а его большие глаза блестят, влажные не только от водки, но и от глубокого, беспомощного сострадания.

Так они сидят вдвоем и молчат, ибо ни один не знает, что сказать и самому‑то себе, не то что другому. Менто хотел бы хоть улыбнуться этому доброму человеку, который один отважился навестить его, но на улыбку не хватает сил. Взгляд его то и дело притягивает к себе узкая полоска яркого света, проникающего сквозь щель притворенной двери в полутемную комнату. И он знает: то, что для него лишь тонкий вертикальный золотой столбик, на самом деле сияющий, необъятный сентябрьский день над Сараевом, в свете которого движутся люди, много людей, которые, как и он, хотели бы жить, страдая как можно меньше, жить как можно красивее и спокойнее и как можно дольше.

В этой узкой светлой щели, после того как они еще долго просидели в молчании, смущенно попрощавшись, исчез и Наил.

Менто не сдвинулся с места. Полоса света, оставшаяся за Наилом в дверях, покраснела, потом побледнела и наконец угасла совсем, но он не заметил этого. Уже в полной темноте он сидел по‑прежнему, сломленный и понурый, но с живым ощущением того, что кто‑то открыл и его дверь, которой не открывала ни одна живая душа с тех пор, как началась эта беда, что живой человек, знакомый, зашел навестить его, проведать и перекинуться словечком. И Менто вдруг поднял голову, взял стаканчик с водкой на донышке, последней, что у него еще оставалось, торжественно поднял его, точно за здоровье невидимого гостя, сидящего в темноте на пустом стуле напротив, и улыбнулся в первый раз за много дней; улыбнулся грустно и благодарно, как человек, которого на миг оставило страдание.

Это был последний визит. Больше не появлялся и Наил.

Теперь уже и Менто видит, что поистине настала черная пятница, после которой для евреев придет не суббота, а черная погибель и черный конец. Он не знает, почему, как и когда это будет, но чувствует это по той тишине и пустоте, которые его окружают, как почувствовал тогда по взгляду и мучительно спотыкающейся речи Наила. В сущности, единственное, что он ощущает, – это страх. Страх теперь для него мера и выражение всего.

Страх в этих странах посеян, как зерно, – вовремя, по плану, с хорошим знанием почвы и всех условий, заботливо сохранен и выхожен и теперь приносит плоды. Страх – вот что опустошает и убивает таких, как Менто, страх сковывает их разум и вяжет руки, а усташи без труда доканчивают грабеж и резню.

Страх и в этом случае делал главную часть дела. И Менто был одним из тех, кто до такой степени поддался страху и обезумел, что и не задавался вопросом, что это за убийственная стихия, которая их преследует, каковы ее силы, можно ли уклониться от ее удара, если уж человек не в состоянии противопоставить ей свою силу. Менто просто ждал, когда настанет его черед. Да и как было не испугаться ему, с его недалеким умом и порочным образом жизни, когда страх обуял стольких других – людей куда умнее, почтеннее и сильнее его.

Менто изменился за эти несколько месяцев. Он мало ест и пьет мало. Только вечером по стаканчику крепкой ракии, чтобы заглушить в себе страх. Играть больше не с кем и не на что, да и не до того ему, а о шутках и розыгрышах, бывших раньше в ходу в «Титанике», он и думать забыл. Он осунулся, вытянулся и как‑то истончился, лицо у него теперь бледное и худое, глаза стали больше, а влажная тень страха, постоянно присутствующая в них, придает его взгляду какое‑то новое выражение печали и достоинства.

Время от времени его вместе с большой группой сараевских евреев возят пригородным поездом на Илиджу[5] разбирать развалины, оставшиеся от бомбежек. Евреи отвечают на его приветствие, но в разговор с ним никто не вступает. Ему это тяжело, потому что друг с другом они разговаривают, а ему тоже страшно хочется поговорить хоть с кем‑нибудь о том, что с ними делают, и обо всем, что еще может случиться. Тягостно и жутко думать обо всем этом в одиночку, задавать себе самому вопросы и самому же тщетно искать на них ответы. Но тяжелее всего – физический труд, к которому он не привык. На работе, то увлекаемый общим темпом, то подстегиваемый страхом перед побоями, Менто еще кое‑как держался, но вечером, когда он, грязный от пота и пыли, возвращался в свой опустелый дом, все мышцы у него болели так, что в пору было по‑детски реветь в голос.

Тяжелая жизнь и постоянное ожидание беды изнурили Менто Папо, лишили его и той доли здравого смысла и сопротивляемости, которые еще в нем были, а их место занял панический, доводящий до галлюцинаций страх.

И когда в самом деле в одну из ночей застучали и в дверь «Титаника», для Менто это не было неожиданностью. Он только ощутил еще больший страх. Он уже давно мысленно ко всему приготовился, обо всем передумал за долгие часы боязни, одиночества и бессонницы. Он принимал все как судьбу, которой не избежать, и все представлялось ему простой математической операцией. Он был уверен, что где‑то там, в каких‑то таинственных, безупречно работающих и неусыпно охраняемых немецких ведомствах, подготовлены и проверены списки, каждая личность изучена до мельчайших деталей и в конце концов вынесено решение о том, когда кто будет арестован, как будет лишен имущества и подвергнут пыткам, будет ли сразу убит или увезен в концлагерь. Все это запротоколировано. А усташи, которые представлялись Менто людьми стальной выдержки, методичными, холодными и беспощадными, точными, как часы, исполняют все это неумолимо, словно судьба, которой невозможно противиться, не говоря уж о том, чтобы бороться с ней. Теперь по этому огромному плану очередь дошла до него, Менто Папо, и ему оставалось только отпереть дверь и сделать то, что от него потребуется. И он отпер ее.

Словно высаживая и без того уже отпертую дверь, в комнату стремительно и недобро шагнул человек в усташской форме, в надвинутой на лоб итальянской фуражке с усташской кокардой и с большой кожаной кобурой на левом боку. Менто казалось, что вошла – вот она наконец! – та непонятная кара и страшная судьба, которой он ждал.

На самом же деле вошел Степан Кович, новоиспеченный усташ из летучего отряда, недавно переброшенного в Сараево из Бани Луки, известный в своем городе как человек нерадивый, хватающийся то за одно, то за другое занятие.

 

II

 

Степан Кович родился в Бане Луке, но семья его происходила откуда‑то из центральной Боснии. Некогда это были хорошие мастера, передававшие ремесло от отца к сыну, но после австрийской оккупации 1878 года их дело развалилось, и Ковичи с течением времени разбрелись по Боснии – одни простыми поденщиками, а другие – самые удачливые – мелкими государственными или общинными служащими.

Отец Степана Ковича с молодых лет состоял служителем в банялуцком суде. Это был невзрачный, понурый человек, недовольный ни жизнью, ни должностью: его томила тщеславная мечта занять место надсмотрщика в банялуцкой тюрьме – «Черном доме», стать «керкермейстером»,[6] лицом, облеченным доверием, примкнуть к той части человечества, которая носит саблю и обладает властью, хотя бы эта власть была не больше просяного зерна. С этой мечтой он и умер.

Жена Августина Ковича была дочерью бедной вдовы, обстирывавшей офицеров. Она с детства разносила чистое белье по офицерским квартирам. Опрятная и видная собой, девушка вдруг, ни с того ни с сего, вышла замуж за неприметного судебного служителя Августина Ковича. Она родила ему всего одного ребенка, мальчика, и притом спустя семь месяцев после венца. Соседки, считавшие чужие месяцы и следившие за каждым чужим шагом, шептали, будто ребенок – офицерский. Сам Августин решительно отрицал это, утверждая, что ребенок его. Так, со временем, дело и забылось. Но в те ночи, когда Ковичу случалось выпить больше обычного – а пил он втайне, запершись у себя дома, – он затевал вполголоса тяжкие и бесконечные ссоры с женой, твердя, будто знает, что ему «подсунули галчонка вместо голубя», что он кормит и одевает «чужую кровь». И так до полного изнеможения, до мертвецкого сна от усталости, ругани и водки.

Мальчик был тонкий и белолицый и в самом деле не походил ни на отца, ни на мать. Отец хотел, чтобы сын любой ценой кончил школу и стал барином – пусть хоть через сына он отомстит судьбе. Однако мальчик учился плохо. До третьего класса гимназии он еще кое‑как дотянул, но тут, перед латынью и алгеброй, встал, как перед неодолимой преградой. Отец то бил его, то заклинал не отнимать у него последнюю надежду, но ничто не помогало. Мальчик быстро развился физически и был целиком поглощен своим телом и неясными желаниями, которыми оно переполняло его, рассеянный, тупой и глухой ко всему остальному.

В это время Августин Кович умер и вдове пришлось взять сына из гимназии и отдать его «в люди». Начал он мальчиком в мануфактурной лавке, но долго там не задержался и перешел в принадлежавший одному еврею самый большой в Бане Луке книжный магазин, где продавались и канцелярские товары. Тут его тоже не захотели держать, поймав на краже. Воровал он мелкие, никчемные вещицы, но, следуя твердому купеческому правилу и своей еврейской осторожности, хозяин не захотел ни подавать в суд, ни требовать назад украденное, а просто тотчас уволил его, запретив появляться вблизи магазина, если он не хочет иметь дело с полицией и угодить в тюрьму. Рассказал он об этой истории только матери Степана, с глазу на глаз.

Затем Степан Кович устроился учеником к банялуцкому фотографу, но и тут до конца не доучился. Он воспользовался беспокойным 1918 годом и бросил и место, и родной город. Вести от него приходили то из Загреба, то из Белграда, где он позже каким‑то образом закончил обучение у фотографа. Шли бурные годы после первой мировой войны, когда легко было получить и диплом, и работу, и заработок.

Степан разъезжал по всей стране коммивояжером, принимал фотографии для увеличения и пересылал их своей фирме в Загреб. Он заезжал в Баню Луку, оставался там некоторое время, а потом снова пускался в странствия. Так он и женился где‑то в Бачке, где невесты скоры и лакомы на замужество, и взял наличными довольно большое приданое. Однако в этом большом бачском селе он не остался, а жена его не захотела ехать в Баню Луку. Он приехал один, щегольски одетый, с усталым видом пожившего человека. На привезенные с собой деньги он открыл фотоателье под названием «Фотостудия «Гелиос» – Степан Кович». В сущности, работал в ателье школьный приятель Ковича, спившийся студент загребской Академии художеств, талантливый рисовальщик, богема и неисправимый пьяница, а Кович только «вел» дело и тратил вырученные деньги.

Когда спустя два года злополучный несостоявшийся художник умер от чахотки, студия Ковича пришла в упадок и начала терять клиентов; в конце концов пришлось ее закрыть. Степан снова стал посредником по увеличению фотографий и приторговывал фотопринадлежностями.

Чем бы он ни занимался и куда бы ни ездил, Степан Кович был и оставался в своем родном городе объектом насмешек. Это был один из тех никчемных и неприкаянных людей‑пустоцветов, которые не могут мириться с жизнью мелкой и заурядной, но в то же время не имеют ни сил, ни способностей, чтобы трудом и упорством изменить ее. Человек, с детства мучительный для себя и тяжкий для других.

Выйти на улицу для него всякий раз значило выставить себя на всеобщее обозрение. Он завидовал каждому, кто может спокойно и естественно пройти главной улицей, идя по своему делу, не думая о себе и не задаваясь вопросом, глядят ли на него и что о нем думают; он завидовал таким людям и ненавидел их, чувствуя, что он в одно и то же время и выше и ниже их. Ни в детские годы, ни позже он не мог пройти по базару с пустыми руками, неотступно преследуемый болезненным ощущением, будто он тает, будто ноги у него подламываются и он упадет, если не будет держать в руке хоть что‑нибудь – газету, палку, книгу, что‑либо из одежды. И чем необычнее был этот предмет, тем лучше он себя чувствовал и тем легче и смелее становилась его походка.

Разговаривать о чем бы то ни было с людьми было для него сложным и мучительным делом, ибо, параллельно с темой разговора, в нем всегда развивалась другая тема, тема его мыслей. Говоря, он постоянно спрашивал себя, что думает о нем собеседник. Презирает ли он меня? Почему его взгляд со скукой скользит по моему лицу и слушает он меня с оскорбительной рассеянностью? А в это время сам он слушал и отвечал рассеянно, и взгляд его блуждал, а речь была неуверенной.

С тех пор как он себя помнил, он страдал от болезненного тщеславия, от неодолимого желания быть тем, чем он не был в действительности. Быть чем угодно, только другим или, по крайней мере, казаться другим! Лишь бы взгляды людей не скользили по нему холодно и его жизненный удел был бы не таким, как у всех, – труд, заботы и тяготы, – а блестящим и беспечным, заманчивым и ослепительным в глазах людей. А как этого достичь ему, необразованному и бесталанному, нерадивому и неусидчивому?

Это и заставляло Степана Ковича уже со школьных лет постоянно ошеломлять, смешить или смущать жителей своего родного города причудами и странностями в одежде, разговоре и манерах. Чего только он не делал в течение многих лет, лишь бы хоть что‑нибудь да значить в глазах людей! То возьмет брезентовый чехол от теннисной ракетки, вложит туда дощечку и горделиво пройдется с ним по городу, то попросит у кого‑нибудь пустой скрипичный футляр и прогуливается с ним. Раздобудет трубку, будто бы английскую, и ходит с нею, судорожно сжимая ее в зубах и демонстративно попыхивая дымом, тогда как к горлу подступает тошнота, а во рту становится горько. А то купит огромные очки с черными стеклами или маленькие, круглые, с синими стеклами в белой целлулоидной оправе… Из каждой поездки он возвращался с чем‑нибудь новым и необычным. То это костюм странного фасона и цвета, невиданного в Бане Луке. То пес выдуманной им фантастической породы и с подобной же родословной, с таким именем, которого никто не в состоянии выговорить. Но уже через несколько дней все это приедается горожанам, и ему приходится изобретать что‑то новое. Так он по нескольку раз в году менял прическу, брил усы, отпускал большую или маленькую бороду и снова сбривал ее. В соответствии с каждым увиденным фильмом он менял любимые словечки и ругательства, походку и жесты.

В молодые годы, не в состоянии придумать ничего нового, он, вернувшись из поездки, наврал, будто перенес тяжелую глазную операцию и правый глаз у него теперь стеклянный. И, пересекая базарную площадь, мигал левым глазом, а правый старательно таращил и, сколько хватало сил, удерживал в неподвижности.

Он часто хвастался пороками, которыми на самом деле не страдал, и изведанными удовольствиями, которые были ему совершенно недоступны, да и не нужны.

Короче говоря, ни в его душе, ни в наружности не было ни одной черты, которая была бы искренней, подлинной, присущей именно ему и постоянной.

Город привык к такому Степану Ковичу. Его выдумки и причуды казались неисчерпаемыми и бесконечными. Однако с годами это его качество стало ослабевать, подобно тому как у животных, переживших молодость, пропадает желание играть и резвиться. Начинались пустые и серые годы. Ему надоела эта наивная и никого не могущая ввести в заблуждение игра молодости… По правде говоря, он с самого начала ненавидел свою «английскую» трубку за то, что она была сработана в Словении и не способна никого обмануть; а если даже кому‑нибудь и случалось поверить в ее подлинность, то уж его‑то она не могла обмануть никогда, даже во сне, ни на одно мгновение. Теперь он понимал, что всегда ненавидел каждую из своих грошовых масок, при помощи которых столько лет старался выделиться, подняться над другими; он ненавидел их уже за то, что они были необходимы ему, и в особенности за то, что, в сущности, они ничего ему не дали и только делали его смешным, не в силах изменить ни его происхождения, ни положения, ни облика. Он убеждался, что из‑за своего вечного маскарада только теряет в глазах людей, не приобретая ничего в своих собственных. Сколько раз он чувствовал это, просыпаясь в своей убогой комнате, голый и беспомощный, весь в поту и непонятном жару, на тощем, давно не взбивавшемся тюфяке, от которого несло дьявольским жаром и противным запахом старой, свалявшейся шерсти. (Этот запах преследовал его повсюду и возникал время от времени как материальное выражение его нищеты и бессилия.) И все это заставляло его выдумывать новые маски и новые причуды; но, чувствуя наперед, что ничего не добьется, он начинал все сильнее ненавидеть и этот мир, и свои странности, и самого себя.

В конце концов он устал. После многих лет такой жизни Степан Кович, совсем уже обескураженный, начал постепенно отказываться от своего притворства и маскарада. Сюрпризы, которые он преподносил своим согражданам, становились все более редкими, выдумки, при помощи которых он пытался привлечь их внимание, все менее цветистыми и забористыми. Он истощился, устал от своих лихорадочных усилий выдвинуться, обратить на себя взоры людей, вызвать хотя бы их удивление и насмешку, если уж он не мог добиться восхищения и уважения. А без этого его тело точно начали покидать все жизненные соки. Он начал раньше времени стариться: точнее говоря, не стариться, а увядать, линять. Его густая темная шевелюра, которая когда‑то своими экзотическими прическами привлекала внимание и вызывала насмешки горожан, поредела. На темени засветилась ранняя плешь. Целыми неделями подряд он появлялся в торговой части города, ничем не бросаясь в глаза, не имитируя ничьей походки, ссутулившись, с блуждающим взглядом. Настоящей профессии у него не было, и он брался за любую работу, не требующую знаний или усилий, нигде не оставаясь подолгу. Видно было, что он еще живет, но трудно было понять – на что. При нем безотлучно, и в радости и в горе, была его мать, вечно в черном, хилая и тоненькая, как былинка, всегда тише воды, ниже травы. Она видела то, чего не видели другие: что ее сын, который никогда всерьез не курил и не пил, а тем более – не напивался, теперь все чаще оставался вечером дома и пил. Она смотрела, как он садится на ту же скамеечку, на которой некогда сиживал его отец, в том же укромном углу, и, так же хмуро и одиноко, без товарища и улыбки, пьет, точно арестант.

В последние год‑два перед войной Степан Кович снова начал больше разъезжать и чуть больше зарабатывать, но ничем особенным не выделялся. Подрастала новая молодежь. О нем город забывал. Ему уже перевалило на четвертый десяток. Похоже было, что он так и потонет в забвении.

Но вот пришел апрель 1941 года и принес с собою вторжение немцев и итальянцев в нашу страну. Этот апрель, который и в других, более крупных вещах открыл много такого, чего никто до тех пор как следует не видел и не подозревал, обнаружил и новую сторону личности Ковича. Оказалось, что его многолетнее притворство и паясничание имели свою мрачную и опасную оборотную сторону, которая за годы его уединенной жизни достигла зловещего развития.

Во время мобилизации югославской армии Степан Кович где‑то скрывался, и как только, после капитуляции, первые усташи прибыли в Баню Луку, он появился в городе в усташской форме. Первое время казалось, что вернулись те годы, когда он, после какой‑нибудь поездки, изумлял прохожих необычной одеждой или обувью. Однако теперь Степан Кович, несмотря на невоенный вид и осанку, ходил насупленный и бледный от важности и преисполнявшей его серьезности, которую он явно хотел внушить и всем окружающим. У него не было ни чина, ни отличий, но держался он неприступно и строго. Он рассказывал, что еще с 1938 года был связан с усташским движением и, находясь на службе у усташей, в течение последних трех лет совершил две‑три важные и опасные поездки. Насколько можно было видеть, у усташей он подвизался в качестве человека, хорошо знающего свой родной город, его жителей и обстановку, то есть в качестве доносчика и проводника для тех, чьим делом были обыски в домах, аресты и насилия. В «экспроприации», то есть ограблении большого еврейского писчебумажного магазина, из которого его выгнали, когда он был мальчиком на побегушках, он участвовал и сам, с наслаждением расшвыривая и топча пустые картонные коробки. Сын владельца магазина, «молодой хозяин», спрятался где‑то в городе или бежал. В жилом помещении, расположенном над магазином, нашли «старого хозяина», того, который когда‑то столь тактично уволил ученика Степана Ковича за кражу. Старику было за семьдесят, и он почти ослеп. У него старались выпытать, где его сын и деньги. Но именно то, что сын не попал в руки усташей, придавало старику мужества. Он спокойно и свободно отвечал на все вопросы, не боясь ни угроз, ни даже ударов. Его больные глаза светились фанатической радостью, придавая лицу какое‑то отсутствующее и беспечное выражение. В ту же ночь он исчез.

После первых грабежей и убийств в городе установилась государственная власть и усташская иерархия. Усташи разобрались в обстановке. Степан Кович, в котором и до тех пор не было большой нужды, теперь окончательно стал лишним. Он разгуливал в своей новой форме, но усташские деятели, охваченные деловой суетой и спешкой, к нему не обращались и его не звали. Он все чаще вспоминал свои путешествия по делам усташского движения, когда «его жизнь висела на волоске», но, однако, и сам начинал понимать, что его выбирали тогда для выполнения этих поручений лишь потому, что он несерьезный и несолидный человек, который ни у кого не мог вызвать подозрения.

И вот он ходит по городу, и ему кажется, что все осталось по‑прежнему: и сейчас он не то, чем хотел бы быть, чем, как ему кажется, он должен быть. Взгляды людей скользят по нему, не задерживаясь. Когда он говорит, слушают его рассеянно и мало кто дослушивает до конца. Даже кровавый и внушительный усташский маскарад не помогает. И среди усташей он не может освоиться. Они по большей части моложе, развязнее и воинственнее его, умеют и ударить, и припугнуть, и отнять, а когда надо – и убить. И все это без особых колебаний и лишних слов. Как бы он ни старался, ему за ними не угнаться.

Кто‑то изусташского начальства, похоже, сообразил, как это некстати, что торговый люд, который помнит все Ковичевы метаморфозы, сейчас видит того же Ковича у усташей. И притом видит постоянно, ибо тот не способен вести себя скромно и ненавязчиво. Тогда его бросили в летучий отряд, который отправлялся в Сараево для проведения террористических мер против евреев до удаления их из города. Он и сам был этим доволен, потому что в Бане Луке ему, как и раньше, казалось, будто надо за что‑то взяться, чем‑то выдвинуться, но, за что бы он ни брался, у него ничего не выходило, никто на него не смотрел с таким вниманием, с каким бы, по его мнению, следовало, никто не принимал его всерьез.

Нет, все яснее становится, что его давнишняя мечта о необыкновенной жизни, обо всем том, что приносят смелость, богатство и сила, никогда не осуществится, ибо за ним, как тень, неотвязно волочится его подлинная натура. Даже в эти страшные, небывалые времена, которые распахивают перед такими, как он, негаданные перспективы, открывают безграничные возможности и сулят полную безнаказанность, его жизненным уделом может быть только что‑то убогое и заурядное. Вот он теперь усташ – дело нешуточное, даже самому страшновато. Вошел в компанию молодых парней, насильников и грубиянов, которых он всегда побаивался и среди которых, по правде говоря, и сейчас чувствовал себя, как бездомная собака среди волков. Перед многими знакомыми он ощущает неловкость из‑за своей усташской формы; родная мать, которая раньше всегда и во всем была на его стороне, теперь смотрит на него жалостливо и озабоченно, не говоря ни слова и лишь покачивая головой с укором и тревогой. И что он получил за все это? Он слушает рассказы других усташей, помоложе и побойчее его, о том, как они врываются в еврейские дома, точно тигры в заячье логово, смотрит, как они перетряхивают пожитки сербов и евреев, как за одну ночь приобретают какую‑то новую, свободную и размашистую повадку, повадку людей, которые себе ни в чем не отказывают, ни перед кем не обязаны отчитываться о сделанном, могут швыряться деньгами, не задумываясь, словно не знают ни границ, ни пределов ни в себе, ни вокруг себя. Он слушает, смотрит, и чувство зависти и восхищения смешивается в нем и с желанием когда‑нибудь научиться тому же, стать таким же сильным, ловким, злым и бесцеремонным, и с затаенным, необъяснимым страхом перед всем этим.

Он пробовал во время обысков в еврейских домах прикрикнуть на кого‑нибудь, топнуть сапогом, брякнуть оружием, но, что делать, у него ничего не получалось. Он и сам чувствовал, что это все ненастоящее, что его движения недостаточно быстры и устрашающи, слова не безапелляционны, щелканье спускового крючка в его руке – неубедительно. Перед другими усташами евреи складывают молитвенно руки и обмирают от страха, а к нему обращаются со слезливой доверчивостью и ищут в его взгляде опоры и сочувствия. Ему так и кажется, что еврей, которого он пытается застращать своим криком и бранью, смотрит на него скорее с удивлением, чем с боязнью, что в недостаточно испуганных глазах еврея возникает едва приметная усмешка, будто он ждет, когда то, что плетется и сгущается между ними, рассеется, как глупый сон. Ему мерещится, что старый еврей, на которого он наседает, вот‑вот махнет рукой и сухо, Деловито, с презрением в голосе, скажет:

– Ступай, ступай, хватит дурака валять!

Это злит и оскорбляет Степана Ковича, и он боится этого больше, чем сопротивления и драки. Случается, что в своем бешенстве и ожесточении он, собравшись с силами, дает оплеуху какому‑нибудь старику‑еврею, но делает это так по‑женски, так неумело и неестественно, что пошатывается вместе с евреем, словно и сам получил пощечину, и стоит перед ним, беспомощный и растерянный, думая, что весь свет, как и они оба, это видит. И оглядывается, не смотрит ли кто из усташей.

Из‑за всего этого Степан Кович рад, что покидает Баню Луку и перебирается в другой город, где его никто не знает. Ему кажется, что в другом месте все пойдет лучше и легче.

Однако в Сараеве было так же, и даже хуже. Никто на него не обращал внимания. Давали ему какие‑то мелкие поручения, точно курьеру. А в ночные «операции», которые молодые усташи предпринимали на свой страх и риск, его не звали и вообще избегали его. По вечерам он часто оставался один в большой спальне импровизированной казармы. Он запасался водкой, садился в укромном уголке на скамеечку и пил, одинокий и озлобленный, пытаясь утешить себя смутными неверными картинами собственного величия, которые вызывал в нем алкоголь. Но и это как‑то не выходило в чужом, проклятом городе, кажущемся ему западней, расставленной в котловине между гор.

Сидя так однажды ночью, он услышал, как небольшая группа усташей договаривается и уславливается между собой. Звучали еврейские фамилии, названия улиц, номера домов. Он поднялся и, осмелев от водки, решительно потребовал, чтобы взяли и его. Наступило молчание. Ему показалось, что в молчании этом таится презрение, а случайные взгляды в замешательстве скользят мимо него куда‑то дальше, где лучше и интереснее. Наконец ему неохотно дали адрес и фамилию одного еврея. Он пытался узнать, кто этот человек, как он живет, но все отмахивались от него и со смехом и грубыми шутками расходились. Кто‑то, проходя мимо, весело крикнул:

– Ломись прямо в дом, брат, не церемонься! И не жалей жида! Ты в его получении не расписывался!

Степан Кович шел по набережной Миляцки, и в его несколько затуманенной голове, сквозь биение пульса в висках, звучали, повторяясь, слова: Мутевеличева улица, четыре, Менто Папо, бывший владелец кафе «Титаник». Он прикидывал, как бы ему возможно увереннее, строже и официальнее войти и подступиться к своему первому еврею. А потом рассердился сам на себя за то, что вот так готовится и сам себя проверяет, точно идет сдавать экзамен, а не браться за еврея и допрашивать его. Войдет, как и другие входят, объявит, что пришел собрать сведения о нем и его семье, даст понять, что дело идет об аресте, высылке или еще о чем‑нибудь похуже. Папо в ответ на это предложит деньги или что‑нибудь из ценных вещей, или и то и другое, а если сам не предложит, то Степан ему самым недвусмысленным образом намекнет. И уйдет, оставив всю семью в страхе и смятении, в ожидании самого худшего и готовности новой взяткой отдалить свою гибель.

Дойдя до электростанции, он увидел в молочном свете больших окон, за которыми пыхтели хорошо смазанные машины, какого‑то горожанина в феске. Степан обратился к нему с усташским приветствием, в ответ на которое прохожий что‑то смущенно пробормотал, и спросил, где кафе «Титаник». Горожанин быстро и учтиво ответил, что он нездешний и не знает. Степан спросил, где Мутевеличева улица. Тот не знал и этого. Степану Ковичу ударила в голову горячая волна гнева, но сделать он ничего не мог, ибо прохожий говорил с той обтекаемой любезностью, с которой прирожденный сараевец умеет избежать ответа на вопрос, исходящий от человека, ему не симпатичного.

Степан сам отыскал и улицу и дом. У входа во двор он встретил какого‑то щуплого и плохо одетого человека, несшего полную охапку дров. Он спросил о кафе, но человек от испуга выронил дрова и, видимо, онемев от страха, но счастливый оттого, что разыскивают другого, указал рукой на маленькую закрытую дверь с передней стороны дома.

Степан Кович постучал, а потом, вспомнив, кто он и что, забухал кулаком. Долго ждать не пришлось.

 

III

 

Мы уже рассказали, как Степан Кович вошел в «Титаник» и как встретил его Менто Папо.

Усташ потребовал, чтобы ему были показаны все помещения и все члены семьи. Тут Менто несколько приободрился. Членов семьи нет. (Он подумал было, не сказать ли об Агате, но сразу решил, что об этом надо умолчать.) Показать помещение нет ничего легче. Буфет, который больше не работает, пустая комната, где когда‑то играли в карты (об этом он, разумеется, не упомянул), и жилая комната. Здесь они задержались.

– Это все? – спросил Степан Кович с угрозой и плохо скрытым разочарованием в голосе. Смело и почти радостно Менто предлагал ему осмотреть, если угодно, и квартиры на втором этаже, где живут другие люди. Одновременно он подобострастно и горячо предлагал ему сесть. Усташ сел и начал допрос:

– Имя? Фамилия? Профессия? Хорошо.

– Вера жидовская?

– Д‑да.

– Сефардская община?

– Сефардская.

Самое страшное пронесло.

Допрос продолжался. Менто отвечал стоя и сопровождал каждую фразу какими‑то веселыми поклонами во всех направлениях, точно кланяясь легкому вопросу и своему быстрому и ясному ответу. Он ощущал небольшое замешательство только тогда, когда надо было как‑то назвать усташа, определить его ранг и титул. «Да, господин…», «Нет, господин… господин…» В конце концов он решил называть усташа «господин офицер». С этого момента он заговорил еще легче и смелее, пользуясь этими словами, как палочкой‑выручалочкой.

Увидев, как усташ взялся за бутылку с водой, стоявшую на столе, Менто осмелел и предложил ему рюмочку ликера, сказав, что держал его когда‑то в кафе для особых посетителей, господ почище. Со смелостью и проворством, появляющимся лишь у смертельно напуганных людей, Менто, не дожидаясь ответа, поставил на стол пузатую бутылку с ликером и маленькую рюмку. Усташ резким движением руки отказался, но бутылка и рюмка остались перед ним на столе. Допрос продолжался.

Заходили ли в кафе коммунисты? Кто именно и какие вели разговоры? Лицо Менто растянулось в усмешке, он хотел было даже засмеяться вслух, но все же удержался, а затем быстро и боязливо погасил на лице улыбку. Однако голос, которым он отвечал, был еще окрашен этим сдержанным смехом.

– Нет, этого у меня не водилось, господин офицер, – просто так, разный народ… так, любители выпить, все люди хорошие. Нет, этого не было.

Допрос продолжался. Кто у него есть из родных? С кем он дружит, с кем вместе работает и мухлюет?

Менто отвечал с еще большей легкостью и самообладанием, да ему и не трудно было отвечать. У него и в самом деле не было ни родственных, ни деловых связей, ни недвижимого имущества, да и движимого тоже, кроме вот этого барахла. Даже еврейская община не считала его своим. Он мог сослаться на многих свидетелей, не только на соседей, но и на своих посетителей.

– Спросите кого хотите насчет Херцики. Это меня так, знаете ли, называют, господин офицер. Любой вам скажет: он весельчак и… тому подобное, но ничего неположенного, никакой контрабанды и прочего за ним не водится. Уж это нет! Пожалуйста, спросите.

Опять ему захотелось упомянуть и о своей, хотя и невенчанной, жене. Но он тотчас испугался этой мысли и промолчал. Правда, и позже ее имя несколько раз вертелось у него на кончике языка. Он понимал, что лучше не заикаться о связи с женщиной арийской расы, и все‑таки ему казалось, что хорошо было бы каким‑то образом проронить это католическое имя Агата, выставить его как талисман, как броню и защиту. Но все же он справился с собой.

В каком‑то месте завязавшегося разговора Степан Кович машинально выпил стоявшую перед ним рюмку, а Менто снова наполнил ее ликером.

Чем дальше затягивался допрос, тем живей и свободней в своих ответах становился Менто, а Степан Кович задавал вопросы все медленней и нерешительней. Возникали долгие и мучительные паузы, во время которых становилось слышно тиканье дешевого жестяного будильника, неумолимое, механическое напоминание о ходе времени.

Степан Кович, как не знающий роли актер, откашливался, мялся и, чтобы скрыть неловкость, брался за рюмку. Придумав какой‑нибудь новый вопрос, он тянул и мямлил, многозначительно выделяя отдельные слова и слоги, точно за ними прятались искусно скрытые капканы.

Ему казалось, что рассусоливать достаточно и пора приступать к делу, но он не знал, как за это взяться. Больше всего ему мешали другие, затаенные мысли, которые беспрестанно толклись у него в голове. Он старается задавать вопросы, а сам в это время смотрит на воспрянувшего духом Менто и думает о нем, о себе, о вещах, которые не имеют ничего общего с тем, о чем он говорит.

Посматривает Степан Кович на своего «жида», и его грызет недовольство и самим собой, и своим «жидом», и всем окружающим. («Ну ясно, вот что они оставили на мою долю. Именно мне, а не кому‑нибудь еще!» – мысленно повторяет он.) Недовольство переходит в озлобление, которое сдавливает горло, ударяет в голову и толкает его на то, чтобы что‑то сказать, крикнуть, сделать.

Ясно, что это не тот настоящий еврей, которого он себе представлял, и что сам он не тот усташ, каким бы хотел быть. Неприбранное, тесное жилье, нищенское, вросшее в землю, как и его собственное в Бане Луке. Сам «жид», убожество в протершейся и засаленной одежде, корчится, жмурится и вздрагивает, захлебывается и запинается, а страх стянул ему всю кровь к сердцу, и он зеленовато‑бледен, как утопленник. Ничем он не напоминает того, о ком сейчас пишут в газетах и кого изображают на карикатурах: богатого, упитанного еврея‑паразита, пьющего кровь из наивных и работящих людей арийской расы. Ни толстого брюха, ни золотой цепочки, ни кассы, ни белотелой раскормленной еврейки, питающейся гусиным салом и гнущейся под тяжестью украшений, ни дегенератов‑ребятишек. Ничего похожего на того богатого, наглого еврея, о котором он мечтал и который бы своим видом раззадорил и разжег его так, чтобы он смог действовать как настоящий усташ, смог бы накричать, ударить, обобрать до нитки.

Он старается припомнить все, что ему еще в детстве говорили о евреях. Вспоминает рассказ матери о том, как ее, еще девочкой, зябким утром, в часы между первым лучом солнца и последним светом уличных фонарей, водили в церковь на святой неделе, чтобы она вместе с остальными детьми «секла Барабана», проклятого еврея, из‑за которого, говорят, распяли Иисуса, сына божия. Детям раздавали пучки вербы, и они с веселым ожесточением хлестали по церковным скамейкам, так что отдавалось в самых дальних углах полутемного храма и в глубине алтаря, перед которым едва различимый священник бормотал непонятные молитвы.

Он вспоминает – непонятная сила раскрывает перед ним забытые, отдаленные пределы, – как он ребенком как‑то в канун субботы проходил с теткой, сестрой отца, по базару. Только что начало смеркаться, а евреи уже закрывали железные ставни и двери своих магазинов. Одна дверь была притворена наполовину, и внутри, у закрытой створки, стоял хозяин, еврей в городской одежде, но с феской на голове. Едва видный во мраке магазина, он сложил руки на животе и слегка покачивался верхней половиной тела, словно уйдя в молитву. Тетка тогда объяснила Степану, что евреи, закрывая лавку накануне субботы, молятся на пороге богу, чтобы он всю следующую неделю посылал им «покупателей подурее» – неумелых и неопытных людей, которых легко сбить с толку и обмануть.

И это все. Напрасно он напрягает память, пытаясь вспомнить еще что‑нибудь, тяжелое и злое, что бы разожгло в нем гнев против евреев, помогло бить и мучить этого несчастного и в то же время оправдало его поведение. В последние месяцы он читал усташские листовки, обвинявшие евреев во всех несчастьях и бедах человечества, но изложено это было неясно и неопределенно и могло быть убедительно лишь постольку, поскольку сам ты уже готов ненавидеть людей, называемых евреями, и причинять им зло. Вообще печатное слово никогда не имело влияния на Степана Ковича; он был одним из тех людей, которые не могут ни ясно видеть, ни по‑настоящему чувствовать то, о чем читают, и которые знают и признают только то, что можно пощупать и что связано с их непосредственными личными стремлениями и интересами.

Нет, видимо, воспоминания о бабьих россказнях и прочитанные брошюры – это не то, что ему необходимо, не то, что делает человека страшным и смелым, что губит низших и более слабых, а смелых и наглых – возвышает и обогащает. Нет, тут нужны другие, более сильные средства.

И опять он злится на себя за то, что должен вот так, искусственно разжигать свой гнев и науськивать себя на еврея, и снова сравнивает себя с другими усташами – не в свою пользу. Ловя момент этого раздражения против самого себя, он вдруг злобно сказал:

– Слушай, ты! Золото и деньги выкладывай сейчас же, без разговоров, а не то…

Он говорил, вслушиваясь в свои слова, точно они доносятся откуда‑то издалека; каждое слово казалось ему чересчур растянутым, как слово из обычной речи, а не из отрывистого, безапелляционного приказа. Он говорил, а сам думал о том, как бы произнес это кто‑нибудь из молодых, настоящих усташей, и видел, что в конце фразы, после слов «а не то…», за которыми надлежало бы следовать суровой угрозе пытками или и тем и другим, зияет пустота. «А не то…» Что «а не то…»? Ничего. Бессильное стремление быть могущественным и страшным и благодаря этому приобретать, обладать и наслаждаться и быть кем‑то и чем‑то и в то же время – страх перед всем этим, замешательство и растерянность, желание, чтобы ничего этого не было: ни его стремления, ни «жида» перед ним, ни его самого; желание быть другим человеком, совсем в другом месте, не знающим, что существуют такие вещи, такие дела и такие места.

А теперь, раз уж он выложил свое требование и угрозу, теперь он должен начать действовать, и притом действовать хладнокровно, резко, обдуманно. А он не может. Да и как тут действовать, когда эти противоречивые мысли связывают по рукам и ногам, тянут в разные стороны! От сознания своего бессилия он готов был заплакать, убежать, убить. А Менто он ненавидел теперь больше всего, ненавидел как свою собственную немощь.

И пока все это мельтешило и клубилось в нем, он не смотрел на стоявшего перед ним еврея и толком его не видел. Услышав неожиданное и резкое требование усташа, Менто побледнел и почувствовал, как по шее и лбу у него покатился предсмертный пот. «Значит, и этот требует своего», – подумал он, и мысль эта подкосила его. Ну, ясно, а он‑то, дурак, решил, что с него взаправду снимают допрос и его ответы имеют какое‑то значение. На самом же деле все было просто предисловием к приказу: деньги и ценности на стол! Вот оно то, чего он больше всего боялся! У него нет ни денег, ни ценных вещей, а это значит, что его ждет арест, пытки – все, о чем ему нашептывал страх во сне и наяву. Оставалось одно – уверить, убедить усташа, что у него в самом деле ничего нет. Пока усташ колебался и молчал, думая о чем‑то и шевеля губами, точно жуя невысказанные слова, Менто несколько собрался с мыслями и заговорил. Заговорил как человек, борющийся за жизнь.

Он петлял, плел и путал, стараясь уверить Степана, что у него нет ни денег, ни драгоценностей. Как трудно доказывать правду, которая кажется невероятной! Особенно в такое время и такому человеку! Глаза его наполнялись слезами от искреннего гнева на самого себя, на то, что он был мотом и картежником и у него действительно нет денег, а этот усташ ему не верит и никогда не поверит. Люди столько лгут друг другу, особенно, когда речь идет о деньгах, что уже никто никому не верит, даже когда говоришь сущую, истинную правду; и потому он, прекрасно зная, что денег у него нет и быть не может, мучится и обливается потом, стараясь хоть что‑нибудь выдумать, наврать, чтобы сделать эту свою правду правдоподобной, чтобы в нее поверил и усташ.

И Менто говорит, оправдывается и клянется всем, что есть на земле и на небе, объясняет, обещает, молит и льстит, нижет слово за словом, вставляет целые фразы, лишенные какого бы то ни было смысла, напрягает свой убогий мозг и пересохшее горло, ибо знает: пока он говорит, а усташ позволяет ему говорить, все еще хорошо, истязания еще не начинаются, еще есть надежда остаться в живых. Говорить – значит отдалять пытку, значит жить.

Он не то, что его единоверцы, говорит Менто, нет, он не кладет денег в банк, не держит их в ящике стола, ящиком ему служит кармашек жилета, да и тут у него деньги не залеживаются. Все‑то он проедает и пропивает с дружками и приятелями, которые большей частью и не евреи, между которыми есть и католики. И еще сколько! Нет, нету у него денег, он может в этом поклясться глазами, жизнью своей и покоем мертвой матери. Но когда дело идет о таком человеке, как господин офицер, он не сегодня‑завтра постарается их раздобыть, займет у кого‑нибудь и отдаст ему. Продаст мебель. Будет работать и экономить – и отдавать ему каждый месяц. Будет надрываться на работе и подыхать с голоду, но господин офицер свое получит. И это для него будут верные деньги, как если бы он их держал в государственном банке на книжке.

Все это было сказано, и снова в полутемной комнате воцарилась тишина; слов этих было слишком мало для того, чтобы растянуть их на всю бесконечную ночь, которая разлеглась, голая, холодная, темная, как зловещий, бесконечный коридор. Все сказано, все, что можно придумать и сказать, и все‑таки нужно говорить дальше, как угодно и что угодно. И Менто говорил. Лгал с энтузиазмом, на который может вдохновить человека страх перед страданиями и смертью. Рассказывал со множеством подробностей о каком‑то процессе из‑за наследства, который до сих пор не шел, как надо, из‑за продажности югославских властей, но который теперь, в новых, лучших условиях, сдвинулся с мертвой точки. Не сегодня завтра может выйти решение, которым завещание богатого родственника будет, без сомнения, признано недействительным, и Менто окажется в числе счастливых наследников.

А когда и эта история была досказана, он пустился сочинять другие, еще более нелепые и еще менее вероятные. Его медлительная и бедная фантазия неслась вскачь, спотыкаясь, и, гонимая страхом, делала жалкие и смешные, но невероятные скачки. Он со все большим трудом находил слова и составлял фразы; было отчетливо видно, как он приставляет их одну к другой без большого смысла и со все меньшей убежденностью, но все же продолжал говорить, боясь лишь одного: конца и молчания. И он мог бы продолжать так до зари.

Говоря, Менто весь находился в каком‑то дробном движении, все в нем ходило ходуном, заметно и безостановочно: мускулы лица, пальцы, ноги, а глаза его неотрывно искали взгляда усташа, чтобы ответить ему улыбкой.

Между тем Степан Кович совсем ушел в себя, на вид – далекий от взволнованного Менто, но на самом деле гораздо более близкий к нему, ближе, чем этого хотел бы несчастный еврей. Пока Менто, защищая свою жизнь, говорил и выдумывал, Степан, не слушая его, думал свою думу, и притом не одну.

(И Степан Кович выглядел в это время по‑своему жалко и растерянно. Лицо болезненно бледно, на нем три темных пятна, три мрачных провала: два черных глаза, соединенные бровями, и невидимый рот, прикрытый коротко подрезанными усами. Сутулый, с впалой грудью, он тонет в походной итальянской форме постного и зловещего зеленоватого цвета. Рукава чересчур длинны, брюки – широки, новые черные ботинки и кожаные краги рассчитаны на более крупного человека. Но Менто не мог видеть перед собой человека как такового – он видел только усташа из своих страшных предчувствий.)

Что, если я сейчас, думал Степан Кович, замахнусь на него ножом, так просто, чтобы посмотреть, что он станет делать и как будет выглядеть? Замахнусь и – может быть, ударю. А почему бы и не ударить? Почему? Захочу – ударю, захочу – не ударю.

Ликер действовал на него быстро и пагубно. Лихорадочная речь Менто все больше его раздражала. В голове мельтешили едкие мысли.

Да, что захочу, то и сделаю. Но вот, однако, еврей, хоть он и юлит и подлизывается, не отвечает на мое требование, не выполняет распоряжения, а старается выкрутиться при помощи лживых обещаний. Значит, считает меня идиотом, тряпкой, перестал бояться и не чувствует себя в опасности. Почему его страх прошел, и когда это случилось? Не знаю, но вижу, что это так. Да и как я ударю его теперь, когда уже поздно? Он явно больше не боится. Ясное дело, меня он не боится. Если бы боялся, то не тянул бы, не врал так дерзко и фамильярно. Вначале он испугался, испугался усташа, а потом раскусил меня, сквозь все оружие и амуницию разглядел Степана Ковича, бездарного, бесхарактерного слабака, поверх которого скользят все взгляды, которому никто не отвечает на вопросы, которого никто ни во что не ставит и не уважает и которого, разумеется, и ему, Менто, нечего бояться.

Тут Степан вдруг ощутил хорошо знакомый, резкий и противный запах старого свалявшегося волоса, адский жар, веющий от матраца, и тяжкий кошмар своих извечных мыслей, который грозил его задушить.

– Деньги!

Этот крик Степана раздался в полутемной комнате, как вопль утопающего, как одно протяжное «еее‑ии!». В то же время он злобно, что есть силы грохнул кулаком по столу. Рюмка с ликером опрокинулась, бутылка подпрыгнула на голом столе, заколебался и померк свет лампочки. По стенам и низкому потолку запрыгали длинные, быстрые тени. Для полуослепшего Менто это было равносильно неожиданному вторжению толпы вампиров. Ибо на крик Степана и он вскочил, перевернув стул, и, точно отброшенный взрывом, оказался в углу комнаты. Им обоим некоторое время мерещилось, будто комната все еще заполнена оглушительными звуками, движениями и тенями. Хотя все уже давно замерло и стихло, оба сохраняли прежнее положение: Степан Кович – со сжатым кулаком, лежащим на столе, со втянутой в плечи головой, болезненно сморщенным лицом, точно он и сам испуган своим движением и сейчас приходит в себя и старается понять его и как‑то отделить себя от него, а Менто – в своем углу, невероятно съежившийся и перекошенный от страха.

Силы и способность соображать покинули Менто, он больше не мог найти ни слова, осталось только стремление избегнуть пыток. Но как? Никогда он так не жалел о том, что не умел больше приобретать и лучше беречь нажитое, что нету него ни драгоценностей, ни золота, которыми многие евреи спасают свою жизнь или, по крайней мере, отдаляют гибель. Никогда он не испытывал такой ненависти к тем, кто имеет и умеет. Ведь нельзя отдать то, чего нет. Значит, придется погибнуть. Он еще раз молитвенно сложил руки, уже не зная, кого молить и о чем.

– Как бога вас прошу, господин офицер… Как только рассветет, как только…

Степан Кович скинул с себя оцепенение и стремительно вскочил на ноги. Этот лепет о рассвете и завтрашнем дне снова всколыхнул в нем всю его кровь, весь гнев и алкоголь. Ему казалось, что только сейчас он понял: этот еврей, хитрый и упрямый, подставляет ему завтрашний день как западню, как приманку, рассчитанную на дурака и тряпку, которого он презирает и ни во что не ставит. Однажды в такую же самую ночь он видел, как некогда уважаемые и надменные баня‑луцкие евреи отдают безусым усташским недорослям старинные фамильные драгоценности, дивные, излучающие тепло вещи из золота, платины и дорогих камней, изумительного цвета и блеска, и отдают беспрекословно, с легким сердцем, точно нашли их на дороге, а усташи‑молокососы и голодранцы принимают драгоценности радостно и естественно, точно их носил их прадед. А ему этот еврейчик твердит, будто у него ничего нет, и дерзко водит его за нос и обманывает, потому что думает: этого бояться нечего, это не человек, а мокрая курица, всегда и во всем последний; этого я могу вокруг пальца обвести. Завтрашним днем еврей хочет его обмануть, а он чувствует, что завтра для него не существует, что он привязан к этой ночи и этому еврею. И он теперь же должен показать, что за человек Степан Кович. Дело идет о большем, гораздо большем, чем деньги и драгоценности. Медленно, по‑звериному он привстал, изогнулся, точно пролезая через невидимую ограду, вытащил, закинув руку за спину, тяжелый парабеллум, как некое окончательное и решающее доказательство, неопределенно направил его в ту сторону, где стоял Менто, и выстрелил.

Не вглядываясь, куда целит, продолжая судорожно нажимать на спусковой крючок, и неумело, далеко от себя держа револьвер, стреляющий очередями, Степан, как громом и молниями, засыпал пулями угол комнаты, в котором Менто неестественно и причудливо махал руками, скакал и подпрыгивал, точно пробегая между молниями и перескакивая через них.

 

 

[1] 6 апреля 1941 г., после предварительной жестокой бомбардировки с воздуха Белграда и нескольких других главных городов страны, войска фашистской Германии и ее союзников вторглись на территорию Королевства Югославия. Спустя три дня, 10 апреля, в Загребе, столице Хорватии, было провозглашено Независимое хорватское государство, которое возглавил адвокат д‑р Анте Павелич (1889–1959), создавший в 1929 г. В Тоскане (Италия) при поддержке Б. Муссолини профашистское «Хорватское освободительное движение», т. н. усташей. Затем были сформированы в Австрии хорватский легион, в Италии же – усташское войско по образцу германских СС. Немногочисленные поначалу усташи явились политической, социальной, общественной основой Государства хорватского, войска которого, кстати сказать, воевали и на советско‑германском фронте – на Дону и под Сталинградом, где стойко и храбро сражавшиеся хорваты были разбиты Красной Армией. Включив в состав Хорватии целиком Боснию, Герцеговину и Срем, усташи установили в этих областях режим крайнего террора, поголовно уничтожая сербов, евреев, цыган, равно как и партизан, коммунистов, свободомыслящих священников.

 

[2] Xерц – черви (карточная масть)

 

[3] Сефардами называли себя евреи, изгнанные в 1492 г. из Испании и нашедшие право на жительство в Оттоманской Турции и Нидерландах. У них существовал свой фольклор, свои традиции, создавалась своя литература. В годы второй мировой войны многочисленные общины сефардов в Сербии, Боснии и Герцеговине, Македонии были уничтожены фашистами.

 

[4] Вареш – город в центральной Боснии, центр угольно‑металлургического района.

 

[5] Илиджа – известный со времен Древнего Рима климатический и водолечебный курорт в пригороде Сараева у подножия хребта Игман.

 

[6] Тюремный смотритель (нем.).

 

« Предыдущее произведениеСледующее произведение »

« вернуться

Рейтинг (Рейтинг - сумма голосов)
Голосовать
Комментарии отсутствуют
Чтобы оставить комментарий, Вам необходимо зарегистрироваться или авторизоваться
Кадастровый план
Яндекс цитирования