29 октября 2010
Cвадьба. Автор: Андрич Иво
Литература / Литература славян и народов СССР / Босния и Герцеговина / Альбом Андрич Иво
Разместил: Александр И

Следующее произведение »

 

Перевод: Е. Рябова


 

 

Иво Андрич

 

Cвадьба

 

 

Люди забудут, как жил город в военное время, особенно в последние два года, когда в городе и его окрестностях не было ни сражений, ни значительных событий. Запомнились имена людей и цены на хлеб, но остальное, чем дышал и мучился маленький городок, этот мир в миниатюре, нигде не записано и выветривается из памяти. А ведь тогда лучше всего было видно, как город живет, движется, страдает и меняется – точь‑в‑точь как живое, самостоятельное существо. Те, кто видел его тогда, хорошо знают это слабое дыхание города и это страдание, разлитое в воздухе, на земле и написанное на лицах людей.

Первые годы войны были годами неистовства, преследований, страданий, мести, песен, мотовства, бунтов, а теперь всему этому пришел конец. Пусто, черно и глухо, как после града, пожара или безудержного кутежа. Люди, точно пробудившиеся после кошмарного сна навстречу еще более кошмарной действительности, ходят на цыпочках, тая ото всех душу и опустив глаза. Впрочем, большая часть горожан или рассеялась по свету, или лежит на кладбище. Так что тем, кто еще тут, приходится стыдиться или бояться главным образом отсутствующих, а это уже легче.

Так как все связи между людьми расстроены, все дела или остановились, или идут вкривь и вкось, всякий порядок нарушен, никто больше ни времен года не различает, ни праздников не празднует. Народ перестал одеваться как раньше. Теперь уже не так просто распознать по одежде, к какому вероисповеданию и сословию принадлежит человек. Что осталось на людях довоенного – выцвело и обтрепалось, а что поновее – то с солдатского плеча. Так всемогущая нужда стерла различия и одела большинство людей в фантастическую смесь военных и штатских обносков. И улицы утратили свой прежний вид. Вокруг сгоревших и заброшенных домов поднялись заросли рыжей и жесткой, точно с какого‑то другого света, травы. Здесь – целые заводи тишины. Уцелевшие кой у кого коровенки в зимней шерсти едят эту траву, хоть и не могут удержать ее в себе. Скота нет.

В нескольких вновь открывшихся лавках торгуют лишь двумя‑тремя жалкими суррогатами и нитками, керосином и солью. Белеют новые полки из необструганных досок, поставленные после погрома или пожара. Под этими пустыми полками сидит чаще всего новый хозяин, а если прежний – то постаревший, молчаливый, ожидающий скорее смерти, чем покупателей.

Церковь стоит без колокола и без священника. На балкончик минарета выходит муэдзин, который еще перед войной перестал сзывать верующих из‑за старости и одышки. Где‑то на войне у него сын и внук, и к правоверным он взывает голосом утопающего.

Конак, здание, в котором помещалось уездное полицейское управление, когда‑то красивое, теперь со своими выщербленными порогами и забитыми кое‑где окнами имеет зловещий вид. Рядом с конаком – длинное приземистое строение с железными решетками в далеко отстоящих друг от друга окнах. Перед каждой дверью – солдат последнего призыва, небритый и бледный, вооруженный винтовкой со штыком, но с матерчатой лямкой вместо ремня.

Это сейчас магическое средоточие города. Все, что еще осталось в нем живого и способного двигаться, – движется вокруг этого здания. Зовется оно Апровизацией. Это непонятное слово произносится при отходе ко сну, и им же вместо завтрака подкрепляются дети по утрам. Земля перед этим зданием утрамбована тысячами ног, точно вокруг какого‑нибудь святого места, а косяки его дверей черны и отполированы руками, как иконы, к которым прикладываются тысячи и тысячи губ. Вокруг ни травинки, ни соломинки. Толпа все вытаптывает или подбирает после своих ежедневных сборищ. Ибо это единственное гульбище, на которое народ сходится, и праздник, который он чтит со всей силой инстинкта сохранения жизни и поколебленной или подорванной веры.

Два раза в неделю из Сараева приходил вагон с кукурузной мукой. Один по четвергам – для жителей города, а второй по субботам – для окрестных сел. Но в последнее время вагоны прибывают нерегулярно, запаздывая иногда на два‑три Дня. Тогда город начинает волноваться, и перед Апровизацией возникают беспорядки. Городские ребятишки целыми днями шатаются по полотну железной дороги, выглядывая знакомый вагон с мукой. Заметив его, они подымают радостный гам, точно увидели кого‑то родного и любимого. Мальчишки вскидывают руки, весело скачут и долго машут своими дырявыми, выгоревшими шапчонками. Потом бегут на станцию и через ограду смотрят, как с вагона срывают пломбы, а затем пересчитывают и грузят на телеги мешки.

Целая стая ребят отправляется следом за телегами, в то время как другие бегут впереди, чтобы обрадовать народ, собравшийся перед Апровизацией.

А там с самого рассвета до глубокой ночи люди приходят и уходят, расспрашивают, просят, грозятся или просто сидят и ждут, поджав под себя ноги, тупо уставившись на свои руки, освещенные весенним солнцем, или на обитые железом двери лабаза. Когда же подходит чиновник с двумя помощниками, все теснятся вокруг него и смотрят на него, как на божество, которое вольно их казнить или миловать. А чиновник этот – и сам изнуренный, отощавший человек, уже давно не имеющий ни сил, ни воли как бы то ни было реагировать на все, что его окружает.

Охрана вокруг лабаза удваивается, а толпа стягивается и густеет у дверей, как тесто. Капрал, старший в карауле, притиснут к дверям так, что едва может дышать, и то и дело отпихивает живую стену то плечом, то коленом.

– Соблюдайте порядок, люди! Тихо, люди!

А люди отвечают еще более сильным напором и невнятным гомоном, в котором звучат и мольба, и совет, и ругань, – все это без числа, без порядка и смысла. Одни кричат, что вчера открыли раньше, другие тянут руки с какими‑то бумажками, третьи уверяют, будто дверь не открывают потому, что выдают муку с заднего входа каким‑то привилегированным жителям. Вокруг того, кто это сказал, возникает круг ожесточения. Но внимание снова переключается на капрала, которого совсем затерла толпа, и только его длинный русский штык колеблется над головами, то быстрее, то медленнее, как стрелка манометра, регистрирующая вибрацию человеческой массы. Какой‑то человек неопределенного возраста, черный, точно головешка, старается пролезть к двери между ног солдата и цепляется руками за дверные петли. Капрал пинает его сапогами и осыпает бранью.

– А что я тебе сделал? Видишь, народ напирает! – плаксиво вопит невидимый человек, но петель из рук не выпускает.

– Осточертел ты мне, коротышка несчастный! Не будь тебя, я бы уж с остальными управился. Кабы не винтовка, я бы тебе показал! – кричит капрал и дает человечку тумака левой рукой, прижимая к себе правой винтовку.

И народ забывает то, о чем только что говорил и кричал, и смеется над невидимым человеком и капралом. Но уже через несколько мгновений снова подымается гам и толкотня, на этот раз вокруг двух женщин.

Некая вдова, утверждающая, что умеет читать, рассматривает хлебную карточку какой‑то цыганки.

– Да ведь этот талон у тебя просрочен и больше не действителен. Он был на прошлую неделю.

Цыганка в ужасе прижимает карточку к губам, как амулет, чуть не валится с ног от отчаяния, но, так как в такой тесноте упасть невозможно, только запрокидывает голову, закатывает глаза и истерически кричит:

– Ах, ах! Люди, погибли мы!

У нее берут карточку, чтобы узнать, в чем дело. Начинается препирательство, и, сравнив ее с другими, люди приходят к выводу, что талон действителен и та грамотная вдова ошиблась. Цыганка тотчас перестает причитать и успокаивается. Только еще тщательнее расправляет и разглаживает помятую карточку и срывающимся голосом говорит:

– Ах, женщина, господь с тобой, до чего ты меня напугала, какого страху нагнала! Так ведь и помереть можно.

Однако не всегда все так гладко протекало перед Апровизацией. Настоящее мучение начиналось, когда выкликали фамилии и выдавали муку. Тут случались тяжелые, непонятные и мучительные эпизоды, и никогда нельзя было предвидеть, что могут натворить эти люди с их истощенными голодом телами и взвинченными нервами.

Писарь с порога читает по списку фамилии, а солдаты впускают вызванных внутрь лабаза. Там душно и темно, но торжественно, как в ризнице; пахнет кукурузной мукой, туго набитой в мешки, от которых, кажется, распространяется сияние. Тут стоят весы, а возле них – два парня с засученными рукавами и руками, запорошенными мукой.

Каждая семья должна получить по кило муки на неделю на каждого домочадца. Однако на самом деле это не так просто.

Входит молодая женщина с ребенком на руках, уставшая и раздраженная ожиданием. Уголки губ ее подрагивают. Ей отвешивают кило муки.

– А на ребенка? – резко спрашивает она.

– Тут ребенок не значится, – говорит чиновник, показывая на свою тетрадь.

– Если нету там, то есть здесь, – ядовито возражает женщина. – До последнего времени я сама его кормила, а теперь, простите, нечем. Приходится отымать.

– А по закону это? Принеси свидетельство о крещении.

– Кто мне в этакое время даст свидетельство и за какие деньги я его получу? А до тех пор чтоб ребенок у меня помер?

– Без свидетельства ничего не выйдет, – говорит чиновник, собираясь вызвать следующего.

Тогда женщина бросает мешочек с полученной мукой, берет сонного ребенка и кладет его на стол между чиновником и весами.

– Раз так, берите его и кормите. Раз царь увел мужчин и взялся кормить детей, тогда тут должен быть записан и мой ребенок.

Голос ее звучит резко и прерывисто, а движения размашисты и внезапны, как это бывает у женщин в минуты великого гнева, страха или любви.

Чиновник, у которого и у самого полон дом детей, вскакивает и взмахивает руками, как бы защищаясь:

– Нет, нет, не надо, уведите ее!

Подбегают солдаты. Народ волнуется. Один солдат неумело и осторожно берет ребенка, а двое выводят женщину, обезумевшую не от этого, теперешнего, а от какого‑то давнишнего, глубоко залегшего горя и гнева.

– А‑а, вот как? Не можете моего мужика найти в своих списках? А когда воевать посылали – сразу нашли. Мой ребенок должен подохнуть с голоду, а ваши, со свидетельствами, едят, едят. – Она несколько раз с омерзением и ненавистью повторяет это слово, и вдруг из нее с новой силой вырывается громкий вопль: – Едят, чтоб эта еда из них кровью вышла!

Визжа, она бьется в припадке между придерживающими ее с обеих сторон солдатами, извиваясь, обрывая у них пуговицы и шнуры.

Все замолкает в суеверном страхе. Чиновник, потрясенный, опускает голову под незаслуженным проклятием. Наконец женщину успокаивают, прыская ей в лицо холодной водой и утешая ласковыми словами без смысла и значения. Ей возвращают ребенка, а с ним – кило муки; она принимает все тихо и покорно. Она еще вздрагивает и ни на кого не смотрит. И когда женщина уходит, прижав к груди ребенка и мешочек с мукой, народ тотчас забывает о ней и начинает сызнова ссоры, шутки и давку у дверей, за которыми еда.

Другие эпизоды, разыгрывавшиеся без свалки и крика, бывали не менее тяжелыми и страшными.

Перед прилавком стоит пожилой человек с густыми седыми усами и бровями. Опустив глаза, он ждет.

– Йокич! Йокич! Йокич! – повторяет чиновник, проводя карандашом по списку, страница за страницей, сверху донизу.

– Йокич! Йокич! Нет, вас в списке нет.

– Так‑таки нет? – спрашивает человек, не подымая глаз.

– Нет. Идите в уездное управление и уладьте это дело там. Следующий!

Старик постоял еще некоторое время, немо и неподвижно (только скулы его слегка подрагивали), точно принимая какое‑то трудное решение, а затем, ни слова не говоря, повернулся и прошел мимо солдат и сгрудившейся толпы, не подымая взгляда. Все посторонились, чтобы пропустить его, а за ним, за его тяжким молчанием оставался след, точно угроза. Скажи он хоть слово или подними взгляд, всем было бы легче.

– Дальше, дальше, пошли дальше! – восклицал чиновник, но не мог разогнать гнетущую тишину, воцарившуюся после ухода старика. Прошло некоторое время, прежде чем откликнулся человек, вызванный по списку.

Это был пьяница, бывший портной, давно спившийся с круга и как нельзя более подходящий для того, чтобы рассеять мрачное впечатление, оставленное оцепенелостью старика.

Портной стал навытяжку и, стараясь не качаться, протягивал свою карточку.

– Ты пьян, Джордже, – сказал ему чиновник, повысив голос, – ты променяешь муку на ракию. Ступай, пусть лучше придет твоя жена.

– Ей‑богу, не пьян, сударь, – взволнованным, растроганным тоном отозвался тот, – не пьян я, просто у меня от травы от этой кишки стали тонкие, словно папиросная бумага, и стоит мне только увидеть спиртное, как я уже под мухой. А я не пьяный. Дал мне один солдат рому с наперсток…

– Ладно, забирай муку и отправляйся! Быстро!

Пьяница берет пакет с мукой и церемонно раскланивается.

– Разве бы я… у меня же трое малышей… спасибо вам, сударь, превеликое.

Он выходит, лицо его блестит от пота, а глаза полны пьяных слез.

Однако труднее всего было закончить раздачу и закрыть лабаз. После тех людей, которые, получив муку, уходили домой такие радостные, точно им ее на всю жизнь хватит, всегда оставалось человек десять, большей частью женщин, которым по той или иной причине ничего не досталось. Покуда запирались железные двери, они плакали и голосили, цеплялись за пиджак чиновника и за приклады солдатских винтовок:

– Ну, господин хороший.

Чиновник пытался разогнать цыганок и детей, но был бессилен. Не станешь же их бить, а слова не помогают. Когда ему удалось отогнать цыганок, которые каждый раз разыгрывали эту сцену, стараясь притворным плачем выманить горсточку муки, перед ним стала женщина, закутанная в выцветшее покрывало. Она говорила шепотом, как это принято у женщин из состоятельных мусульманских семей, с заметным усилием преодолевая врожденную стыдливость и сдержанность.

– Я невестка Мемишагича. Шестеро нас. Ни одного мужчины. В карточках и списках ничего не понимаю. Если знаешь, что такое беда…

Тут вдруг ее тихий голос пресекся несильным и невидимым плачем, но она продолжала стоять перед чиновником.

Тот в замешательстве разводил руками, глядя на своих помощников и солдат. Никто не решался прикоснуться к несчастной женщине и убрать ее с дороги, а цыганки, ободренные колебанием чиновника, стали наскакивать на него, галдя:

– И нам, и нам, господин. Не только ей, и нам!

Солдаты, глядя прямо перед собой, ждали распоряжения чиновника, а он, забыв о них, о семье, о долге и войне, хотел только одного – умереть, наконец исчезнуть из этого мира, где каждое живое существо каждый день должно есть.

Однако наставал новый день, и все оказывались на своих местах, и все повторялось до мелочей. Вот только со вчерашнего дня работа в Апровизации идет под музыку. Из двора через улицу с раннего утра доносится цыганская музыка. Два бубна и зурна. Бубны бьют глухо и однообразно, с механической монотонностью, и на этом темном фоне зурна выводит типичную цыганскую мелодию. Эта мелодия, трепеща, взвивается, как струя фонтана, кажется, что она вот‑вот высвободится и в верхней точке этой однообразной линии разовьется новый мотив, как цветок, но вместо этого она каждый раз вдруг опадает и сразу же вновь начинает расти в высоту, без надежды и перспективы.

На высоком заборе около Апровизации уселась стайка ребят, которые наслаждаются одновременным созерцанием давки у дверей лабаза и свадьбы – хоровода и музыкантов во дворе напротив. Босыми пятками они отбивают такт по доскам забора, причем одни из них подражают большому бубну:

 

Дум‑дара, даки‑даки‑даки,

Дум‑дара, даки‑даки‑даки! –

 

а другие – малому:

 

Дум‑дара‑дара, даки‑даки,

Дум‑дара‑дара, даки‑даки!

 

Дом напротив конака, большой и красивый, с просторным двором и верандой, забранной деревянными решетками, некогда принадлежал богатым Хайровичам. Одни из них умерли, другие переселились. Дом был продан последним меньше года назад.

Купил дом цыган Хусо, прозванный Курятником. Это по случаю его свадьбы со вчерашнего дня идет беспрерывное веселье.

До самого начала войны Хусо занимался перепродажей кур и яиц, поджидая крестьян у входа в город и таская свою лавочку в корзинке за плечами. Был он длинноног, с живыми глазами, но с маленькой и уродливой головой и продавленным носом, под которым почти не было губы, а сразу же белели широкие верхние резцы.

Когда была объявлена война, в этом пограничном городке поднялась суматоха – мобилизация одних и аресты других граждан, обозы и беженцы, хаос доносов и фантастических слухов. Две враждебные артиллерии палили друг в друга, и снаряды летели над городом, вселяя в людей безумный страх, заставлявший их совершать глупости и подвиги, подлости и героические дела. В этой свалке власти организовали шюцкор из разных сомнительных личностей и пьяных молодчиков, большей частью цыган. Тогда‑то город и увидел, как Хусо Курятник с карабином за спиной, на бешеном коне, мчится сломя голову по базарной площади.

 

Однако бои были короткими и незначительными, фронт далеко отодвинулся, и город остался за Австро‑Венгрией. Так он простоял некоторое время ничей, забытый и разрушенный, пока народ не начал возвращаться домой.

Среди первых вернулся и Хусо Курятник, ибо для службы в армии его сочли негодным. Вначале он выполнял обязанности ополченца, объезжая с солдатами, не знавшими здешних мест, окрестные села в поисках спрятанного зерна и оружия. Странствуя так из села в село, он начал скупать у неопытных женщин и стариков овечьи и козьи шкуры. Люди отдавали их дешево, скорее как взятку, чем как товар. Когда вернулась на место регулярная жандармерия и ополчение было распущено, Хусо продолжал вести свою торговлю и с быстротой, которая возможна лишь в военные годы, разбогател в то самое время, когда все другие торговцы куда‑то исчезали или едва сводили концы с концами.

Изменились его вид и повадка. Он приоделся. На ногах – непривычные новые штиблеты. Наталии – широкий ярких цветов стамбульский кушак. На шее – серебряная цепочка и черный шнурок, на цепочке часы, на шнуре – большой полотняный мешок, из которого он достает деньги, расплачиваясь с крестьянами и работниками за товар и перевозку. Иногда он важен и серьезен, так что верхняя губа почти сходится с нижней и зубы видны только наполовину, а иногда дерзок, весел и хвастлив.

Никто его больше не кличет Курятником, зовут, как пишется на его печати и вывеске: Хусейн Хускич. Рабочие и те, кто его просит о чем‑нибудь, называют его Хусеин‑агой. Он подписался на значительную сумму государственного военного займа. Время от времени, используя свои связи, он, в обмен на шкуры, добывает вагон картошки или повидла и раздает беднякам. Отправляясь с товаром в Сараево, он кутит с такими же торговцами военной формации и нуворишами.

Нынешней весной Хусо купил господский дом Хайровичей на базарной площади и переселился в него из своей Цыганской слободы. При этом он покинул свою жену Мейру, косоглазую, старую и уродливую цыганку, которая, как и большинство ее соплеменниц, не закрывала лица покрывалом и которой он недавно приказал купить чадру. Хусо женился на ней за несколько лет до войны. Тогда он был очень молод, а она – старше его. В приданое за ней он получил ветхий домишко и кузницу, оставшиеся ей от отца. Детей у них не было.

Теперь, когда судьба столь основательно изменила жизнь Хусо Курятника, эта женщина никак не соответствовала ни ему, ни тому, что его окружало. В новый дом он решил внести новую мебель и ковры и ввести новую жену, такую, какую ему нужно, – молодую и плодовитую.

Он отправился к кадию и заявил, что оставляет Мейру, возвращая ей все, что она принесла ему в приданое, и добровольно определяя ей небольшое ежемесячное содержание. Тут же он посватался к девушке из хорошей мусульманской семьи в Душче и женился на ней. Она была крепкая и светловолосая, круглая сирота, и Хусо без труда столковался с родственниками, которым она была в тягость.

Чтобы свадьба была как можно более пышной и чтобы ее видело как можно больше народу, Хусо устроил брачное торжество в своем новом доме, в центре торгового квартала. В полумертвом городе нашлось достаточно народу, чтобы заполнить дом Хусо, ломившийся от богатства. Это была прежде всего молодежь, которая в любое время должна отплясать и отпеть свое, затем цыгане и разный малопочтенный люд неопределенного вероисповедания.

Так начались эта музыка и пение в двух шагах от Апровизации.

Мейра, смиренно принявшая в канцелярии кадия свой новый удел, вдруг спохватилась и начала бунтовать, плакать, ходить к Хусо в лавку и на дом, заклинать его не прогонять ее, осыпать бесконечными упреками. Она таскалась за ним как тень.

Еще в то время, когда они были мужем и женой, их ничто по‑настоящему не связывало. Занимаясь перепродажей кур в городе, он не общался с нею иначе, как ударами палки или оплеухами, да и то изредка. А с тех пор как он выбился в купцы и разбогател, Хусо вообще перестал ее замечать.

И вот теперь, когда он по всей форме развелся с нею и она могла бы жить как и до сих пор, только лучше, Мейра вдруг оказала неожиданное, непонятное и бессмысленное сопротивление. Всеобщее безумие, охватившее мир и город и сделавшее из Хусо Курятника Хусеин‑агу‑экспортера, точно заразило и эту слабоумную женщину и начало бродить в ней, как дрожжи.

Их брак, который, в сущности, никогда и не был браком, был теперь по всем правилам расторгнут. Хусо сделал то, чего требовал закон, и даже более того. И, однако, Мейра с упорством, на какое способны лишь уродливые и недалекие люди, требовала и молила, чтобы Хусо не бросал ее и оставил при себе вместе с новой женой. Тщетно было вразумлять ее. И Хусо только отворачивался.

Однако в самый день свадьбы, когда во дворе кружился один хоровод, а на веранде – другой и двое цыган‑музыкантов наяривали так, что было слышно на краю города, во двор вошла Мейра в чадре из темно‑синего ситца и уселась на камень, раскачиваясь, как над покойником. Возле нее двигался хоровод, в котором каждый, точно слепец, был занят только самим собой и наслаждался ритмом и движением. С веранды слышался глухой топот другого хоровода. Там танцевали одни женщины, ударяя по половицам ногами в белых чулках. А в углу, не шевелясь, стояла молодая, покрытая белой вуалью. Топот женского хоровода на веранде волнует парней во дворе; под их башмаками позванивает булыжник. Два эти звука переплетаются, и танцорам хочется, чтобы пляска длилась как можно дольше, как радостное и долгое слияние.

Повсюду – в хороводе, в доме и во дворе – мелькает Хусо, разгоряченный и смеющийся, самоуверенный скоробогач, угощая и чествуя всех вокруг. Проходя мимо Мейры, он мрачнеет и, не останавливаясь, говорит с затаенной злобой, гундосо, как люди, у которых нёбо без язычка:

– А ты все сидишь? Ну, сиди, сиди. И тебе повеселиться надо.

И тотчас принимает прежнее радостное выражение, переходя от гостя к гостю.

Как только музыка смолкает, сквозь веселый гомон и откашливание танцоров становится слышным Мейрино причитание, прерываемое вздохами:

– Э‑эх! Хороша я была для тебя когда‑то, Хусо, хороша была. Несчастная я! Вместе мы добро наживали и думу думали. Ух, ху‑у‑у‑у!

Так она, перемежая слова стонами, рисует некий безупречный брак, не имеющий ничего общего с ее жизнью с Хусо. Как только кто‑нибудь обращает на нее внимание, она начинает говорить громче. Мужчины и женщины подходят к ней, утешают и советуют не вести себя черт знает как, а отправляться домой. Однако ничто не помогает. Хусо распоряжается, чтобы музыка играла и гости танцевали, и женщина снова обречена на стенания, которых никто не слышит. В сгущающемся мраке веселые гости разгорячаются все сильнее и постепенно забывают о Мейре, которая не сходит со своего места и не прекращает своих причитаний.

Среди первых, кто пришел и на следующий день, была Мейра. Только на этот раз с нею был ее двоюродный брат, некий Ризван, лукавый и подслеповатый цыган. Мейра села на камень, на котором просидела вчера целый день, точно это закрепленное за ней место на сцене. Хусо нахмурился, но сделал вид, что не замечает ее. А когда появился Ризван и вознамерился поговорить с Хусо насчет Мейры и ее судьбы, Хусо, возбужденный вином и бессонной ночью, распалился гневом, который он долго подавлял и таил:

– А, так это ты подговариваешь эту несчастную!

Они схватились врукопашную. Хусо удалось открыть ворота и бросить Ризвана лицом на камни мостовой. Когда его подняли, он был весь в крови. Таким он и отправился в конак, через дорогу. Там Ризвана перевязали и выслушали его показания.

В то же утро начальник полиции вызвал Хусо. Новоиспеченный богач был в хороших отношениях с властями, особенно военными, однако повреждения, нанесенные Ризвану, были тяжелы, а драка произошла в общественном месте, на глазах у всего базара. Хусо был сразу же приговорен к трем дням тюрьмы. Он предлагал деньги, но их не приняли, так как это была его не первая драка. Ему было разрешено до вечера доиграть свадьбу и явиться в тюрьму с утра.

Курятник бесновался, бегал, задыхающийся и злой, из конака в свой двор и обратно, но начальник полиции, сухой и черствый немец, неумолимо стоял на своем. Тогда Хусо начал пить, созывать и приводить все новых гостей, угощать их и заказывать новые хороводы и песни.

На камне неподвижно сидела Мейра, и видно было, что она не сдвинется с места, хотя бы из‑за нее передралось полгорода, а не то что Ризван с Хусо.

Курятник ярился. Стараясь поставить на своем, он приказал, чтобы веселье не прекращалось три дня, которые он пробудет в тюрьме. Он грозил переколотить все в доме, если хоть на час прекратится подача еды и напитков. Музыкантам он кричал:

– Чтоб вы три дня играли! Ни минуты не молчать! Хочу весь день вас слышать. А за мной не пропадет. Денег не пожалею. Пусть помнят свадьбу Хусо!

И он обнимался с приятелями, подбегал к молодой и не знал, что делать от гнева и радости и какого‑то ощущения величия, распиравшего его так, что ему чудилось, будто он – больше города и грудью касается гор, окружающих дома.

Гости были несколько смущены. Некоторые ушли со свадьбы. Однако большинство, истосковавшись по горячей пище и соскучившись по веселью, осталось. Музыканты не прерывали игры.

Хусо дерзко и весело вошел в низкую полутемную тюрьму конака, не взглянув на Юсуфа, сторожа, который смущенно открыл ему дверь. Так как единственная камера была переполнена посаженными по какому‑то подозрению крестьянами из Столаца, ожидавшими отправки в Сараево, Юсуф запер знатного гостя в своей каморке, где стояла кровать, а на очаге варился кофе.

Здесь Хусо проспал до полудня, когда Юсуф принес ему обед. За обедом Хусо предложил Юсуфу выгодную сделку. Когда начальника полиции и чиновников не будет в конаке – от двенадцати до трех, – Юсуф отпустит его домой на часок, «проведать семью» и посмотреть, хорошо ли угощают его гостей и все ли в порядке.

Сначала Юсуф отказывался. Нельзя. Семнадцать лет царской службы, все строго и аккуратно, как требуют правила, – и вдруг такой непорядок. Нет, нельзя. Услуги поменьше он ему будет оказывать, а это нет. Тогда Хусо лаконично предложил ему мешок муки. Юсуф подумал о своем доме. Четверо взрослых детей! Кроме того, от сына, погибшего в Галиции, осталась невестка с внуком. На свою беду, она умела читать и, увидев в газете имя своего мужа среди имен убитых солдат, повредилась в уме и до сих пор не пришла в себя. И ей и ребенку нужны и еда и уход.

Юсуф подумал об этом, но все же, может быть, не сдался бы, не сделал того, чего никогда не делал, не будь этот Хусо таким веселым и дерзким человеком, которому все легко и с которым все кажется просто и возможно.

– Будь спокоен, Юсуф, за мной не пропадет.

Перед этими волшебными словами Юсуф отступил. Хусо покровительственно держал руку на его плече и, улыбаясь, откуда‑то свысока смотрел на Юсуфа, стоящего внизу, в долине, где никто не смеется и где никогда нельзя избавиться от забот и страха. А Юсуф в самом деле выглядел жалко с его желтыми усами на желтом лице, одетый наполовину в свою национальную одежду, наполовину в какую‑то вытертую униформу.

Когда какая‑либо власть, а вместе с нею и определенный порядок вещей отживет свой срок, ослабеет и начнет разрушаться, ветшает не только одежда и снаряжение ее служителей, но и их физический облик каким‑то образом меняется. Тоньше становится голос, взгляд приобретает беспокойное выражение, сутулится спина и подгибаются колени, точно какой‑то невидимый потолок, нависший над головой, не дает выпрямиться. В такие переходные времена смещаются все отношения. Тогда никто толком не знает, что допустимо, а что нет. Тогда все возможно. И тогда подымаются и набирают силу вот такие Курятники.

Около часу дня Хусо пробежал те несколько шагов, что отделяют конак от его дома. В каморке остался один Юсуф, сидящий на корточках перед очагом, точно он и есть арестант. Его грызла совесть, и во рту горчило от муки, которой он еще и не получил.

На дворе у Хусо как раз раздавали жареное мясо и ломти столь редкого тогда и драгоценного хлеба. Музыканты собрались сделать перерыв в игре, чтобы и самим подкрепиться. В этот момент Хусо стремительно и неожиданно распахнул калитку и, выпятив грудь, улыбаясь, стал на пороге, как великодушный победитель.

Раздались радостные возгласы, все засуетились. Музыканты заиграли громче. Все столпились вокруг Хусо, расспрашивали его, поздравляли, хватали за руки, хлопали по спине. Он отвечал смехом, похожим на хрюканье, и сам повел коло, самое быстрое и огневое из всех, какие тут танцевали. Все становились в круг. Кое‑кто из цыган, не желая расставаться с доставшимся ему лакомым куском, танцуя, по‑собачьи держал в зубах свою порцию мяса или ломоть хлеба.

Затем коло продолжалось без Хусо, который пошел навестить молодую. Не дойдя до крыльца, он наткнулся на Мейру. Она сидела на том же камне, подле одного из столбов, поддерживавших веранду, и напоминала качающуюся статую. Хусо помрачнел.

– Опять ты тут!

– Ху‑у‑у‑со, столько хлеба и соли…

– А ну пошла вон, говорю тебе! Не смущай мне народ. И он прошел мимо и взбежал по застеленным половиком ступеням к молодой, вокруг которой собрались женщины. Одни при виде его накрылись чадрой, другие отошли в сторону. Хусо, громко смеясь, стал доставать из‑за широкого пояса пригоршни маленьких зеленых ассигнаций по две кроны, называемых в народе бабочками, и бросать их в подол молодой, которая сидела, не шелохнувшись, как индусское божество.

Голова у него шла кругом, он не знал, за что приняться, рассыпал подарки и распоряжения. Бегая по веранде, он кричал через деревянные решетки тем, кто был во дворе:

– Коло! Коло!

И, проговорив это, сбегал во двор. Пробегая мимо Мейры, он кричал ей, чтобы она наконец убралась из его дома, но тотчас забывал о ней, становился в коло и подскакивал неумело и не в такт с музыкой.

Когда подошло время, Хусо вынул из‑за пазухи свои серебряные часы, убедился, что скоро два, еще раз обежал все и возвратился в конак так же, как и пришел, чтобы утешить и развеселить подавленного и озабоченного Юсуфа, своего стража.

Так в течение трех дней Хусо на час‑другой выходил из тюрьмы. Пиршество и танцы в его дворе не прекращались и музыка не умолкала. Даже в памяти последнего ребенка на самом краю города, на Повестаче или под Мейданом, зурны и бубны за эти три дня оставили неизгладимое воспоминание о Курятниковой свадьбе.

А рядом с его домом, под аккомпанемент музыки с его двора, Апровизация изо дня в день продолжала свою странную работу, тщась несколькими мешками муки утолить необъятный и ненасытный голод народа. Чиновник с сутулой спиной и подгибающимися коленями, его помощник, хмурые и очерствевшие, как гробовщики, и солдаты, пропахшие жареным луком и кислым казарменным хлебом, выкликали фамилии, выдавали муку, били или разъясняли, каждый сообразно своей должности и нраву. А народ валил к этому новому святилищу с правом и без права и вечно требовал, упорно и слепо. Истеричные и несчастные женщины приходили сюда только для того, чтобы отвести душу в жалобах и скандалах. Даже собаки и птицы собирались тут в ожидании, не прорвется ли какой‑нибудь мешок и не просыплется ли немного зерна или муки.

Через два дома от Апровизации была лавка Салих‑аги Междусельца. Душевный и веселый человек, когда‑то состоятельный торговец и хороший хозяин, теперь он был разорен войной. Два его дома сгорели во время боев, лавка и склад были дважды разграблены войсками. Сейчас в лавке почти не было ни товаров, ни покупателей, и он сидел там, худой и поседевший, но всегда чисто одетый, с улыбкой во взгляде.

В его лавке обычно собирались именитые горожане, имевшие какое‑нибудь дело в конаке или Апровизации и ожидавшие здесь своей очереди. И сейчас тут сидят два пожилых мусульманина. Курят, кофе не пьют – его нету, и разговаривают с Салих‑агой. Как и все в городе, они говорят о Хусо и его свадьбе. Переходят на другие темы, но цыганская музыка и гам снова возвращают их к прежней.

– Пришло время, когда вместо настоящих купцов в лавках будут цыгане сидеть.

Все соглашаются.

– Многим людям надо расстаться с торговлей, чтобы один Курятник открыл свою лавку, – спокойно, без всякого яда говорит Салих‑ага.

– Да, да, много загонов поросло травой, прежде чем в его загоне скот траву вытоптал, – говорит первый гость.

– Цыган – он цыган и есть. Мы еще увидим, как он по‑прежнему босиком скупает кур и обивает чужие пороги, – говорит другой, желая сказать что‑нибудь утешительное и успокаивающее.

– В том‑то и беда, что век человеческий пройдет, прежде чем увидишь, как Хусо‑цыган из Курятника становится первым человеком и как снова возвращается в свое цыганское сословие, – возражает тот, кто неохотно мирится с судьбой.

В ответ старик пространно объясняет, что есть какое‑то предание, будто провидение божие, которое неусыпно бодрствует над этой землей и судьбами людей, примерно раз в столетие закрывает глаза на несколько мгновений, которые для нас, смертных, длятся по нескольку лет. И тогда все на этом свете идет кувырком. Злые завладевают властью, а добрые им покоряются, негодяи и малоумные получают слово, а почтенные и мудрые умолкают, правоверные утрачивают надежду и направление в жизни. И если бы это продлилось долго, то все на земле зачервивело бы и погибло – и плод во чреве матери, и семя в земле. Но аллах смилуется, и все снова исправится и пойдет хорошо. Един аллах!

Исчерпав все эти разговоры, они говорят о чем попало, лишь бы не обращать внимания на цыганское дудение, отвлечься и обмануть слух. А трескучие звуки музыки плывут над наполовину заколоченными сонными торговыми рядами.

В конце третьего дня, когда Хусо по чьей‑то просьбе был выпущен из тюрьмы, веселье разгорелось еще пуще. Однако прежде, чем сгустился мрак, народ, собравшийся перед Апровизацией, и люди, сидевшие в лавке Междусельца, услышали, как музыка оборвалась, песня неожиданно смолкла и поднялся шум и крики. Но как только стемнело, веселье возобновилось, еще более громкое и необузданное.

Когда Хусо, освобожденный на целую ночь раньше срока, вернулся домой, он увидел, что Мейра все еще сидит на своем камне. Снова разгорелась короткая и желчная перепалка. Хусо требовал, чтобы жена не портила ему свадьбу, а она в ответ только причитала:

– А куда я денусь? В воду или в петлю?

– А куда твоей душе угодно. Вон там тебе и Рзав и Дрина, выбирай что хочешь. Только с глаз моих долой.

Мало кто из гостей приметил, когда Мейра исчезла со двора. Вскоре после этого донеслись крики с берега реки, а затем во двор ворвались какие‑то ребятишки, мокрые и перепачканные.

– Мейра кинулась в Рзав! – кричали мальчишки своими звонкими веселыми голосами. – Ее там достают рыбаки, Газия и Сумбо.

Коло остановилось. Гости заволновались и сбились в кучу. Остановились и музыканты, сначала те, что во дворе, а потом на веранде. После шума и галдежа тишина казалась долгой и глубокой, хотя мужчины переспрашивали друг друга, а женщины вздыхали и вскрикивали.

Разозленный, яростно жестикулируя, Хусо выбежал на середину двора и крикнул во весь голос:

– Нечего туда ходить. Она не утонет. Я гарантирую. Такой ни вода, ни огонь нипочем. Пускай стерва подыхает, как хочет. Становитесь в коло. Сульо, давай!

Голос его звучал решительно и уверенно, но веселье не хотело возвращаться. Музыканты повиновались, но коло не получалось. Какой это ни был цыганский сброд, пляска никому не шла на ум. Хусо делал вид, будто ничего не замечает, и хотел во что бы то ни стало задержать гостей и поднять их настроение. Однако он бы ничего не добился, если бы в воротах не появились те самые цыгане‑рыбаки, Сумбо и Газия. Одежда на них была до пояса мокрая. Оба улыбались. Им подносили водку, а они рассказывали о том, как Мейра будто бы тонула.

– Маленько она сама плыла, маленько мы ее тащили. И волос не замочила. Кричит только: «Отнесите меня мертвую…», а сама одним глазом выглядывает, где помельче, – шутили рыбаки, всем известные сорвиголовы и пьяницы.

Народ посмеивался. Некоторые косились на ворота, ожидая увидеть в них Мейру, но рыбаки успокаивали их, говоря, что она ушла домой, как только ее вытащили. И еще вспоминала: тут, мол, где‑то я свои сандалии оставила.

Гости смеются. Хусо угощает рыбаков. Теперь настроение у всех действительно поднялось. Веселье возвращается. Музыка играет, как и до этого цыганского самоубийства. Из цыганской слободы они успели перенести сюда свои обычаи шумных скандалов и быстрых примирений.

Стемнело. Горят два костра. Все дружно поют. Под верандой на бочонке, как на престоле, сидит Хусо, надзирает за всем и распоряжается. Веселые гости, цыгане и другой бедный и неприкаянный люд, глядят на него с еще большим почтением, почти с обожанием, словно на существо высшего порядка, которое живет как хочет и делает что хочет, которое может не только купить их всех до единого, выйти, когда ему вздумается, из тюрьмы и диктовать свою волю базару, но повелевать водной стихией и самоубийцами; ничто не может его смутить, все оно знает и предвидит, безошибочно и непоколебимо. Преданно мигая, они глядят на него как на силу, которой нет ни конца, ни меры.

Апровизация закрыта, народ разошелся. Базар замер во мраке, обезлюдевший и темный. Только с ярко освещенного двора Хусо доносится топот хоровода и звон бубнов, а зурна выводит все ту же мелодию, которая непрестанно и тщетно взмывает в высоту.

 

Следующее произведение »

« вернуться

Рейтинг (Рейтинг - сумма голосов)
Голосовать
Комментарии отсутствуют
Чтобы оставить комментарий, Вам необходимо зарегистрироваться или авторизоваться
Кадастровый план
Яндекс цитирования