29 октября 2010
Рассказ о слоне визиря. Автор: Андрич Иво
Литература / Литература славян и народов СССР / Босния и Герцеговина / Альбом Андрич Иво
Разместил: Александр И

« Предыдущее произведениеСледующее произведение »

 

Перевод: Наталья Вагапова


 

 

Иво Андрич

 

Рассказ о слоне визиря

 

 

Боснийские местечки и города полны преданий. В этих часто фантастических рассказах о невероятных событиях и выдуманных людях нередко содержится подлинная, не признанная история края, история живых людей и давно ушедших поколений. Это та восточная ложь, о которой турецкая пословица говорит, что она «правдивее любой правды».

Предания эти живут удивительной, скрытой жизнью. Они напоминают боснийскую форель. Есть в речонках и ручьях Боснии особый вид форели – небольшая, с двумя‑тремя красными пятнами на совершенно черной спинке, необычайно прожорливая и необычайно хитрая и быстрая рыба. Она бросается, как слепая, на удочку в искусной руке, но недостижима и даже невидима для того, кто незнаком с местными водами и с этим видом рыбы. Такой человек может целый день пробродить с удочкой по каменистому берегу, ничего не поймав и даже ничего не увидев, кроме черной, быстрой, как молния, стрелки, время от времени мелькающей в воде между камнями и похожей на что угодно, только не на рыбу.

Так и с этими преданиями. Вы можете прожить месяцы в боснийском местечке, не услышав как следует ни одного, а может случиться, заночуете где‑нибудь – и вам расскажут и три, и четыре такие невероятные истории, которые как раз больше всего говорят об этом крае и его людях.

Травничане, мудрейшие люди в Боснии, знают множество таких историй, только редко их рассказывают чужим людям – так богачи труднее всего расстаются с деньгами. Но зато каждая рассказанная ими история стоит трех других (разумеется, по местному курсу).

Такова история о слоне визиря.

 

I

 

Когда был смещен визирь Мехмед Ружди‑паша, травничане призадумались, и не без причины. Беззаботный и легкомысленный весельчак, небрежный в делах, он был неплохим человеком, и поэтому ни Травник, ни Босния не ощущали его присутствия. Умные и проницательные люди давно уже были озабочены, ибо предвидели, что долго так продолжаться не может. А теперь и вовсе задумались и о хорошем визире, который уезжал, и о новом, неизвестном, что должен его сменить. И тут же пустились разузнавать о визире, который должен был приехать.

'Многие иностранцы удивлялись, что травничане, услыхав о назначении нового визиря, столько расспрашивают о нем и смеялись над ними, приписывая это их самонадеянности, любопытству и привычке совать свой нос в государственные дела. Между тем они были не правы. (Насмешники вообще редко бывают правы.) Не любопытство и не гордость заставляли травничан столько расспрашивать о каждом новом визире, о мельчайших чертах его внешности, о его характере и привычках, но долголетний опыт и насущная необходимость.

В длинной веренице визирей были всякие – и мудрые, и человечные, и беспечные, и равнодушные, и смешные, и порочные, но были такие мерзкие и отвратительные, что даже предание умалчивает о самом страшном, подобно тому как народ из суеверного страха не любит называть своим именем болезни и другие напасти. Каждый такой визирь был напастью для всего края, но хуже всего приходилось Травнику, потому что в других местах он правил чужими руками, а здесь был он сам, со своим никому не известным нравом, со своей свитой и прислугой.

Травничане расспрашивали всех встречных и поперечных, подкупали, угощали, только бы узнать что‑нибудь о человеке, который назначен к ним визирем. Случалось, что они платили людям якобы осведомленным, а потом выяснялось, что это были обманщики и лгуны. Но и тут они не считали, что деньги брошены на ветер: то, что можно солгать о каком‑нибудь человеке, иной раз тоже немало о нем говорит. И травничане, опытные и дальновидные, умели и из этой лжи извлечь крупицу истины, о которой не подозревал и сам обманщик. Если же они никак не могли использовать эту ложь, она служила им отправной точкой, и, узнав истину, они легко отбрасывали ложь.

Старые травничане не зря говорят, что в Боснии есть три города, где живут мудрые люди. И сразу добавляют, что один из них, и притом мудрейший, – Травник. Правда, обычно они забывают назвать два других города.

Таким образом, и на этот раз им удалось собрать кое‑какие сведения о новом визире задолго до его приезда. Нового визиря звали Сеид Али Джелалутдин‑паша.[1] Родом он был из Адрианополя, образованный человек, но, когда окончил все школы и должен был стать священником в бедняцком квартале, вдруг бросил все, уехал в Стамбул и поступил в военное ведомство. Тут он выдвинулся, искусно вылавливая воров и недобросовестных поставщиков и подвергая их строгим и немилосердным наказаниям. Рассказывали, что однажды он поймал еврея, поставлявшего смолу для военных верфей, на том, что тот продает слишком жидкую, негодную смолу. Разобравшись в этом деле и получив авторитетное заключение двух офицеров‑интендантов, он приказал утопить еврея в его собственной смоле. В действительности дело было не так. Уличенный в обмане еврей держал ответ перед комиссией, которая должна была на месте определить пригодность смолы. Он бегал вокруг деревянного бассейна со смолой, доказывая необоснованность обвинения, а Джелалутдин‑эфенди не спускал с него своего неподвижного взгляда. Не в силах ни скрыться от этого взгляда, ни отвести от него глаз, окончательно смешавшись и ничего перед собой не видя, несчастный поставщик поскользнулся, упал в бассейн и захлебнулся так быстро, что это явилось лучшим доказательством слишком жидкого состояния смолы.

Так было на самом деле. Но Джелалутдин‑эфенди ничего не имел против распространения фантастической версии, так же как и других легенд о его строгости. Он хорошо рассчитал, что эти рассказы создадут ему славу «человека с твердой рукой» и обратят на него внимание великого визиря. И он не ошибся.

Люди рассудительные и трезвые, служившие с ним в армии, быстро поняли, что Джелалутдин‑паше, в сущности, очень мало дела до какой‑то там справедливости, до неприкосновенности государственной казны, а все, что он делает, он делает по непреодолимому побуждению и врожденной потребности судить, наказывать, мучить и убивать, а закон и государственные интересы служат для него лишь ширмой и удобным поводом. Знал это, вероятно, и великий визирь, но учреждениям и властям, которые доживают свой век и не находят в себе ни здоровых сил, ни средств для борьбы и защиты, нужны именно такие люди. Так началось возвышение Джелалутдина, а дальше все пошло само собой, согласно нуждам слабого, пережившего себя государства и разлагающегося общества и согласно тем инстинктам, с которыми Джелалутдин появился на свет. Вершиной этого возвышения было назначение его визирем в Битоль.

Там забрали силу несколько знатных родов. Они совершенно независимо управляли своими владениями, воевали друг с другом и никого над собой не признавали. Вероятно, Джелалутдин‑паша покончил с этим, к удовольствию своего повелителя, и через год был назначен визирем в Боснию, где одряхлевшая и ущемленная в своих правах знать давно утратила и способность управлять, и умение повиноваться. Надо было обуздать и покорить это гордое, непокорное, но бесполезное и бессильное сословие. Это и было поручено Джелалутдин‑паше.

«Идет на вас острая сабля в руке скорой и немилосердной», – сообщал травницким бегам их друг и осведомитель из Стамбула. И дальше писал о том, как обошелся Джелалутдин‑паша с бегами и знатными людьми в Битоле.

По прибытии в Битоль он тотчас призвал бегов к себе и приказал каждому срубить дубовый кол длиной в три аршина и написать на нем свое имя. Словно околдованные, беги послушно выполнили унизительное приказание. Один бег не повиновался, решив лучше уйти со своими людьми в лес, чем подвергнуться такому унижению, но приближенные визиря изрубили его в куски, прежде чем кто‑либо из сородичей пришел ему на помощь. Затем паша приказал вбить эти колья в землю перед своим дворцом, еще раз собрал всех бегов и сказал, что теперь каждый из них знает «свое место» в этой роще и в случае малейшего сопротивления он всех их посадит на эти колья, расположенные по алфавиту.

Травничане и верили и не верили: за последние тридцать лет до них доходило много таких жутких и странных историй, а видеть довелось и куда более страшные вещи, так что даже самые сильные слова утратили для них ясность и убедительность. Они хотели увидеть все своими глазами и сами во всем убедиться. Наконец пришел и этот день.

В том, как прибыл в город новый визирь, не было ничего, что подтверждало бы все эти россказни. Другие грозные визири въезжали шумно и торжественно, стараясь уже одним своим появлением нагнать страху, а этот прибыл незаметно, ночью – просто однажды встретил февральский рассвет в Травнике. Все знали, что визирь здесь, но никто его не видел.

А когда визирь принял «первых людей» города и они увидели его и услышали, многие были поражены еще больше. Визирь был человек еще молодой, лет тридцати пяти – сорока, рыжий, белокожий, с маленькой головой на длинном и худом теле. Лицо у него было бритое, круглое, какое‑то детское, с едва заметными рыжими усиками и округлыми, как у фарфоровой куклы, лоснящимися скулами. И на этом белом лице с бесцветной растительностью – темные, почти черные и чуть разные глаза. Во время беседы он то и дело прикрывал их длинными, совершенно светлыми, розоватыми ресницами, и на лице появлялось выражение холодной любезности. Но как только ресницы поднимались, по этим темным глазам становилось ясно, что первое впечатление обманчиво – на лице не было и тени улыбки. Бросался в глаза бледный маленький рот (рот куклы), при разговоре он еле открывался, и верхняя губа всегда оставалась неподвижной, но под ней почему‑то угадывались гнилые, неровные зубы.

Когда после первого визита беги собрались, чтобы обменяться впечатлениями, большинство было склонно смягчить свое мнение об этом неудавшемся имаме, недооценивая его и считая, что слухи о нем преувеличены. Большинство, но не все. Несколько человек, более опытных и проницательных, «хорошо знавших время», молча смотрели перед собой, не решаясь даже про себя выразить окончательное мнение о визире, но чувствуя, что это человек незаурядный, убийца особо гнусного рода.

Джелалутдин‑паша прибыл в Травник в начале февраля, а во второй половине марта была устроена резня бегов и других именитых людей.

Согласно фирману султана, Джелалутдин вызвал в Травник всех виднейших бегов Боснии, всех старшин и градоначальников для важного разговора. Прибыть должно было ровно сорок человек знати. Тринадцать не явилось – одни, поумнее, заподозрив неладное, другие – из традиционной фамильной гордости, которая в этом случае оказалась равносильна мудрости. А из тех двадцати семи, что прибыли, семнадцать сразу же были убиты во дворе конака, а десять на следующий день, скованные одной цепью, с железными кольцами на шее, были отправлены в Стамбул.

Свидетелей нет, и никто никогда не узнает, как удалось заманить столь опытных и видных людей в такую западню и тихо и незаметно перерезать их, как овец, посреди Травника. Эта расправа со знатью, совершенная расчетливо и хладнокровно во дворе конака, на глазах визиря, без всяких церемоний и без малейшего соблюдения формы, так, как не убивал еще ни один визирь, казалась людям дурным сном или колдовством. С этого дня о Джелалутдин‑паше, которого в народе звали «Джелалия»,[2] все травничане были одного мнения, что вообще случалось редко. До сих пор они говорили о каждом злом визире (а часто и о тех, которые были не так уж плохи), что он хуже всех, но об этом они ничего не говорили, потому что от худшего из известных им визирей к Джелалии вел длинный и страшный путь, и на этом пути люди от страха теряли дар речи, память и способность сравнивать и находить слова, которые могли бы определить, что такое и кто такой этот Джелалия.

Апрель травничане прожили ошеломленные, в напряженном, немом ожидании, что же будет дальше, если после этого еще что‑нибудь может быть.

И тогда, в первые дни мая, визирь завел слона.

В Турции люди, добившиеся высокого положения, достигшие власти и богатства, часто проявляют обостренный интерес ко всякого рода необыкновенным животным. Это что‑то вроде охотничьей страсти, но страсти извращенной, связанной с отвращением к движениям и усилиям. Случалось и ранее, что визири привозили с собой какое‑нибудь необычайное животное, какого местные жители никогда не видели: обезьяну, попугая, ангорскую кошку. Один завел даже молодую пантеру, но, очевидно, травницкий климат не подходил для тигриной породы. После первых порывов ярости и попыток проявить свою кровожадную природу зверь перестал расти. Правда, бездельники из свиты визиря поили его крепкой ракией и давали ему шарики опиума и гашиша. Вскоре у пантеры выпали зубы, шерсть утратила блеск и вытерлась, как у больной скотины. Недоразвитая и разжиревшая, она лежала во дворе, жмурясь на солнце, равнодушная и совсем неопасная: ее клевали петухи, а озорные щенки без стеснения, проходя мимо, поднимали заднюю ногу. На следующую зиму пантера бесславно издохла, как обычная травницкая кошка.

И прежде визири, люди необыкновенные, тяжелые и строгие, заводили странных животных, но Джелалия, судя по его причудам и жестокости, должен был бы держать целые стада такого страшного зверья, о каком только в сказке можно услышать или увидеть на картинках. И поэтому травничане не очень удивились, узнав, что визирю везут слона – зверя, доселе не виданного.

Это был африканский слон, еще молодой и буйный: ему исполнилось всего два года. И еще прежде самого слона в Травнике появились легенды о нем. Откуда‑то все было известно: и как он путешествует, и как его охраняет свита и ухаживает за ним, и как его перевозят, как кормят, как встречают его народ и власть имущие. И все называли его «фил», что по‑турецки значит «слон».

Слона перевозили медленно и с трудом, хотя это был всего только слоненок, не больше хорошего боснийского вола. Этот своенравный слоновий ребенок то и дело задавал своей свите задачи. То он не хотел есть, укладывался на траву, закрывал глаза и начинал реветь так, что свита умирала со страху – не случилось ли с ним что‑нибудь – и содрогалась при мысли о визире. А слоненок лукаво приоткрывал один глаз, оглядывался вокруг, поднимался на ноги и принимался бегать, помахивая своим коротким хвостиком, так что слуги с трудом ловили его и успокаивали. То он не желал идти. Его тащили, уговаривали на всех языках, называли ласковыми именами и украдкой ругали, а кто‑нибудь незаметно для других колол его в мякоть под хвостом, но все напрасно. Приходилось почти нести его или запрягать волов, взятых у крестьян, и везти в специальной низкой телеге, которая называлась «техтерван». Причудам слона не было конца (что поделаешь, господский!). Люди из боснийской прислуги только стискивали зубы, чтобы не вылетело случайно то, что они в этот момент думали обо всех слонах и визирях на свете. Они проклинали тот час, когда им выпало на долю сопровождать это не виданное еще в Боснии животное. Вообще все в свите – от самого главного до последнего – были озабочены и встревожены, все дрожали при мысли о том, что их ждет, если они не выполнят точно приказание. Лишь некоторое удовольствие они находили в общем смятении и страхе, который сеяли всюду, где проходили, и кое‑какое вознаграждение в грабежах, безнаказанно совершаемых якобы для нужд слона, любимца визиря.

Во всех городах и селах, через которые следовал слон со своей свитой, воцарялись страх и смятение. Стоило только процессии показаться в каком‑нибудь боснийском местечке, лежащем близ главного тракта, как дети со смехом и веселыми криками выбегали на дорогу. Взрослые обычно собирались на площади, чтобы посмотреть на невиданное чудо, но, заметив хмурых стражников и услышав имя визиря Джелалутдина, умолкали, лица у всех вытягивались, и каждый торопился кратчайшим путем к своему дому, стараясь сам себя убедить, что нигде не был и ничего не видел. Офицеры, чиновники, старосты и полицейские, которые по долгу службы не могли поступить иначе, почтительно и со страхом представали перед невиданным визиревым зверем и, не решаясь расспрашивать, быстро и без разговоров забирали у жителей все, что от них требовала свита слона. Большинство из них приближались не только к свите, но и к слоненку с заискивающими улыбками, умильно поглядывали на невиданное животное и, не зная, что ему сказать, поглаживали бороды и шептали, но так, чтобы слышала свита: «Машаллах, машаллах! Упаси бог от дурного глаза!» А в душе трепетали, как бы со слоном что‑нибудь не случилось здесь, в подчиненном им округе, и с нетерпением ожидали момента, когда весь этот поезд вместе с чудищем двинется дальше, в соседний округ, где за него будут в ответе тамошние власти. И когда процессия покидала город, они испускали вздох облегчения, в который вкладывали годами накопленное отвращение и ненависть ко всему на свете. Так вздыхают иногда чиновники и «царские люди», но затаенно, чтобы и сырая земля не слыхала, а не то что живой человек, пусть даже самый близкий. Да и народ – маленькие люди, которые ничего не значат, ничего не имеют, – не решался говорить громко и открыто о том, что видел. Лишь за плотно прикрытыми дверьми они посмеивались над слоном и издевались над теми, кто с такими расходами и церемониями, словно святыню, перевозит зверюгу злодея визиря.

И только дети, забыв обо всех предостережениях, громко говорили о слоне, бились об заклад, споря о длине слоновьего хобота, о толщине его ног и величине ушей. На лужайках с едва пробивающейся травой дети играли в «фила и его свиту». Неумолимые, неподкупные, неустрашимые и всевидящие дети! Один из них изображает слона: он идет на четвереньках, покачивает головой, на которой висят воображаемый хобот и огромные уши. Другие представляют свиту – надменных и наглых слуг и стражников. А один из мальчишек исполняет роль мутеселима: он с неподдельным страхом и наигранной любезностью приближается к воображаемому слону и, поглаживая бороду, шепчет: «Машаллах, машаллах! Прекрасное животное! Да, да, дар божий!» И подражает так удачно, что все дети хохочут, даже тот, что выступает в роли слона.

Когда слон со своей свитой достиг Сараева, на него было распространено правило, которое имело силу только для визирей: на пути в Травник не заезжать в Сараево, а ночевать в Горице, причем проводить там не больше двух суток, и это время город Сараево обязан посылать им все, что нужно, – еду и питье, освещение и топливо. Слон со свитой заночевал в Горице. Никто из сараевской знати не проявил ни малейшего интереса к заморскому животному (недавняя резня коснулась многих знатных семей). Сараевская знать, богатая и чванная, с опаской относившаяся к визирю и ко всему, что его касалось, прислала лишь слугу спросить, как велика свита, чтобы послать ей все, что нужно. О слоне – ни слова, потому что, говорили они, «мы знаем, что ест визирь, господин слона, но чем питается слон визиря, мы не знаем, а то бы послали все, что надо».

Так, от города к городу, слон прошел без особых приключений половину Боснии и наконец прибыл в Травник. При въезде слона в город было отлично видно, как относится народ к визирю и ко всему, что ему принадлежит. Одни поворачивались спиной и делали вид, что ничего не видят, ничего не замечают; у других страх сменялся любопытством; третьи размышляли о том, как оказать внимание слону визиря, чтобы это было замечено и записано где следует. И наконец, много было бедноты, которой не было дела ни до визирей, ни до слонов и которая на это, как и на все на свете, смотрела с одной точки зрения: как бы раздобыть хоть раз в жизни, хоть на короткое время все необходимое для себя и семьи.

Надо сказать, что даже самые ревностные верноподданные сомневались, выйти ли навстречу слону и таким образом оказать внимание визирю и всему, что ему принадлежит, или разумнее остаться дома. Никогда не знаешь, как может обернуться дело, думали они, и где настигнут тебя всяческие несчастья и убытки (кто может предвидеть и угадать причуды своевольных султанских слуг и тиранов?). Этим, вероятно, и объяснялось то, что слона не встречали толпы народа и что улицы, по которым он шел, были почти пусты.

В тесной травницкой чаршии слон выглядел крупнее, чем был на самом деле, а также страшнее и уродливее, потому что, глядя на него, люди больше думали о визире, чем о самом животном. И многие из тех, кто едва разглядел его в процессии, окруженного свежими зелеными ветками, долго болтали в кофейнях, рассказывая чудеса о страшном виде и необыкновенных свойствах «господской скотины». Этому не следует удивляться, ибо здесь, как и всюду на свете, глаз легко находит то, чего ищет душа. И, кроме того, босниец так создан, что предпочитает свои рассказы о жизни самой жизни, о которой рассказывает.

О том, как слона устроили в конаке и как он провел здесь первые дни, никто ничего не знал и не мог узнать, потому что если бы и нашелся человек, который бы решился об этом спросить, не было бы такого, кто осмелился бы рассказать. При нынешнем визире нечего было и подумать, чтобы чаршия, как прежде, вслух судила и рядила о том, что происходит в конаке.

Но то, чего травничане не могут узнать, они умеют выдумать, а о том, о чем не осмеливаются говорить громко, – храбро и упорно шепчутся. В воображении толпы слон рос, получал прозвища, которые отнюдь не отличались благозвучием и пристойностью, даже произносимые шепотом, не говоря уже о том, чтобы их написать на бумаге. И все же о слоне не только говорили, но и писали. Долацкий священник отец Мато Микич сообщал своему другу настоятелю Гучегорского монастыря о прибытии слона, правда секретно, замысловато и частично по‑латыни, используя цитаты из Апокалипсиса об огромном звере «Et vidi bestiam».[3] А попутно, как обычно, извещал его вообще о положении дел в резиденции визиря, в Травнике и в Боснии.

«Были, как ты знаешь, и среди нас, – писал отец Мато, – такие, кто, глядя, как визирь истребляет турок и их «первых людей», говорил, что из этого может получиться какое‑то благо для райи, потому что наши дураки думают, будто чужое горе должно непременно обернуться для них добром. Можешь им прямо сказать, пусть хоть теперь поймут, если не могли раньше, что ничего подобного нет и в помине. Единственная новость – это то, что «зверь завел себе зверя» и что праздный народ об этом болтает и прибавляет бог знает что. А каких‑либо реформ и улучшений нет и не будет».

И, из осторожности мешая латинские слова с сербскими, как в каком‑нибудь шифре, отец Мато заканчивал свое письмо так: «Et sic Bosna ut antea neuregiena sine lege vagatur et vagabitur forte do sudgnega danka».[4]

И действительно, проходили дни, а из конака ни звука, в том числе и о слоне. С того момента, как за слоном, чудищем из травницких россказней, закрылись ворота, его как будто поглотил огромный конак. Он исчез без следа, точно слился воедино с невидимым визирем.

А визиря и правда травничане видели редко. Он почти не выходил из конака. То простое обстоятельство, что визиря трудно было увидеть в городе, пугало само по себе, давало повод ко всяким домыслам и стало еще одним средством устрашения. Люди из чаршии с самого начала хотели во что бы то ни стало узнать хоть что‑нибудь о визире, и не только в связи с появлением необыкновенного животного, но и вообще о его образе жизни, привычках, страстях, прихотях, – не найдется ли хоть какой‑нибудь «лазейки», через которую можно было бы влиять на него.

Служитель из конака, которому хорошо заплатили, смог сказать об этом замкнутом, молчаливом и почти неподвижном визире только то, что никаких крупных и явных страстей и прихотей он не выказывает. Живет тихо, курит мало, пьет еще меньше, ест умеренно и скромно, одевается просто, не особенно жаден до денег, не тщеславен, не развратен, не алчен.

Однако всему этому трудно было поверить. И травничане, нетерпеливые и насмешливые, спрашивали друг друга, выслушав это сообщение: кто же это вырезал столько народу в Боснии, если в конаке живет такой ягненок? И все же эти сведения были верными. Единственная страсть визиря, если это можно назвать страстью, состояла в том, что он собирал разнообразные перья, хорошую бумагу и чернильные приборы.

В его коллекции была бумага со всех концов света – китайская, венецианская, французская, голландская, немецкая. Были чернильные приборы всевозможных форм – из металла, из слоновой кости, из особым образом обработанной кожи. Сам визирь писал редко и не был особенно искусен в письме, но со страстью собирал образцы каллиграфического искусства и хранил их свернутыми в трубочку в круглых деревянных или кожаных футлярах.

Особенно дорожил визирь своей коллекцией калемов (калем – заостренная палочка, которой на Востоке пользуются вместо гусиного пера). Делаются они обычно из стеблей бамбука, заостренных с одной стороны, а с другой – расщепленных в виде пера.

Сидя неподвижно, визирь с упоением перекатывал с ладони на ладонь калемы всех видов, цветов и размеров. Тут были бледно‑желтые, почти белые, были красные – от розовых до почти черных, сверкавших, как вороненая сталь, и всех других цветов, какие только встречаются в природе; одни – тонкие, совершенно гладкие, как металлический прут, другие – с палец толщиной, узловатые. Некоторые носили следы причудливой игры природы: одни заканчивались наростом в форме черепа, на других узлы напоминали глаза. Калемы всех видов – из Турецкой империи, Персии и Египта – были представлены в коллекции хотя бы одним экземпляром. Она насчитывала более восьмисот калемов, из которых ни один не был похож на другие. Здесь не было ни одного из тех простых, дешевых калемов, которые можно купить на базаре, а были экземпляры, неповторимые по форме или по цвету; их визирь хранил в вате в особых лакированных китайских шкатулках.

В большой комнате, где было тихо, как в склепе, часами не было слышно ничего, кроме шуршания бумаги и стука этих калемов в руках визиря: он измерял их и сравнивал, писал ими стилизованные буквы и вензеля чернилами разных цветов, затем вытирал их и чистил специальной губкой и опять убирал на место.

Так он коротал время, а в Травнике оно тянется невероятно медленно.

И пока визирь проводил время за своими калемами, весь поглощенный этим невинным занятием, люди по всей Боснии с затаенным страхом и тревогой спрашивали себя: «А что там делает и замышляет визирь?» И каждый был склонен верить худшему и в замкнутости и молчании невидимого визиря усматривать неопределенную опасность даже лично для себя или для своих близких. И каждый представлял себе визиря совсем другим, занятым каким‑то иным делом, значительным и кровавым.

Кроме занятий калемами, бумагой и каллиграфией, визирь каждый день навещал слона, осматривал его со всех сторон, бросал ему траву или фрукты, давал шепотом шутливые прозвища, но никогда не дотрагивался до него.

Вот и все, что люди из чаршии могли узнать о невидимом визире. Для чаршии этого было явно мало. Страсть к калемам или бумаге не казалась им правдоподобной и понятной. Со слоном дело было проще и понятнее. Тем более что слон начал появляться перед глазами изумленного народа.

 

II

 

Прошло немного времени, и слона в самом деле начали выводить из конака: это пришлось сделать, так как молодому животному, лишь только оно подкормилось и отдохнуло после долгой и утомительной дороги, конак стал тесен. Все понимали, что молодого слона нельзя держать в стойле, как послушную корову, но никому не приходило в голову, что животное окажется таким беспокойным и капризным.

Легко было вывести слона – ему и самому хотелось простора и зелени, но сдерживать его и пасти было непросто. Уже на второй день он, высоко подняв хобот от радости, вдруг пустился через обмелевшую Лашву, разбрасывая брызги во все стороны. Подбежав к садовой ограде, он начал, играя, толкать ее прутья, как бы пробуя, крепко ли они держатся, гнуть и ломать хоботом ветви. Слуги бежали за ним, а он мчался обратно в реку и поливал водой и их и себя.

Через несколько дней слуги придумали выводить слона связанным, разумеется, связанным на особый манер, изящно и со вкусом. На него надели нагрудник из жесткой кожи, обшитый полосками красного сукна, с блестками и колокольчиками. От нагрудника отходили длинные цепи, концы которых держали слуги. Впереди шел высокий плечистый мулат, темнокожий, с косыми глазами; это был своего рода воспитатель и укротитель молодого слона, единственный, кто умел воздействовать на него движением руки, окриком или взглядом. Народ прозвал его Филфилом.

Сначала слона водили по берегу около конака, а затем прогулки стали удлиняться, пока наконец его не начали водить через город. Когда слона первый раз провели по базарной площади, народ держался так же, как и в день его прибытия в Травник: сдержанно, робко, с показным равнодушием. Но прогулки участились и наконец стали регулярными. Слон освоился и начал проявлять свой нрав.

И тогда чаршия стала свидетелем необычного зрелища. Едва только слон со своей свитой покажется издали, на базарной площади поднимается волнение и суета. Многочисленные городские псы, почуяв заморского зверя, какого им еще не приходилось встречать, вскидываются и в смятении покидают свои места возле мясных лавок. Старые, заплывшие жиром, удаляются молча, а молодые, поджарые и проворные, тявкают из‑за заборов или, высунувшись в какую‑нибудь дыру в стене, заливаются злобным отрывистым лаем, стремясь заглушить свой собственный страх. Кошки суетятся, перебегают улицу, вцепляются в тент, прикрывающий чью‑нибудь лавку, взбираются по лозе, растущей во дворах, кидаются на балконы или даже на крыши. Куры, которые собираются на базарной площади поклевать свою долю овса под торбами крестьянских лошадей, испуганно кудахча и хлопая крыльями, спасаются за высокие заборы. Крякая, неуклюже ковыляют утки и плюхаются прямо в ручей. Но особенно пугаются слона крестьянские кони. Эти низкорослые, терпеливые и выносливые боснийские лошадки с лохматой гнедой шерстью и густой косматой гривой, падающей на веселые бархатистые глаза, просто теряют голову, едва завидят слона и услышат звон его колокольчиков. Они рвут уздечки, сбрасывают с себя груз вместе с седлом и бешено брыкают задними ногами невидимого врага. Крестьяне в отчаянии бегут за ними и зовут их, чтобы успокоить и остановить. (Есть что‑то необычайно горестное в облике крестьянина, когда он, широко расставив руки и ноги, стоит перед взбесившейся лошадью, пытаясь со своим небольшим умишком быть умнее и своей обезумевшей скотины, и тех безумцев, которые с жиру бесятся и водят по городу чудище.)

Городская детвора, особенно цыганята, выбегают из переулков и, спрятавшись за углы домов, со страхом и сладостным волнением разглядывают невиданное животное. А иногда дети вдруг становятся смелее и предприимчивее, кричат, свистят и со смехом и визгом выталкивают друг друга на главную улицу, под ноги слону.

Женщины и девушки, спрятавшись за деревянные решетки окон или выглядывая с балкона, рассматривают слона в красном уборе, который идет в сопровождении хорошо одетых, надменных слуг. Соберутся по три‑четыре к одному окну, шепчутся, отпускают шутки насчет необыкновенного зверя, щекочут друг дружку и приглушенно хихикают. Матери и свекрови запрещают беременным дочерям и снохам подходить к окну, а то как бы ребенок, которого они носят, не походил потом на чудище.

Хуже всего в базарные дни. Кони, коровы и мелкий скот со страху бегут сломя голову. Женщины из окрестных деревень в своих длинных белых платьях, с белыми, нарядно повязанными платками на голове мчатся в боковые улочки, крестясь и охая от волнения и страха.

И в завершение торжественно проходит слон, притопывая, извиваясь и заставляя свиту плясать вокруг себя, и все это так ново и необычно, что временами кажется, будто движутся они под какую‑то странную, неслышную музыку и будто шествие слона сопровождается не звоном колокольчиков, смехом и криками свиты и цыганят, а бубнами, цимбалами и другими невиданными инструментами.

Слон переступает своими массивными, сильными ногами, в легком и спокойном ритме перенося тяжесть тела с одной ноги на другую, как движется всякое молодое существо, в котором гораздо больше сил, чем нужно для того, чтобы нести и передвигать собственное тело, и поэтому весь излишек сил выливается в проказы и шалости.

Слон совсем освоился в городе и с каждым днем проявляет все больше озорства, все больше упрямства и изобретательности в осуществлении своих прихотей, а эти прихоти нельзя ни угадать, ни предвидеть, столько в них дьявольской хитрости и почти человеческого коварства – по крайней мере, так кажется взбудораженной и оскорбленной чаршии. То опрокинет у какого‑нибудь бедняка корзину с ранними сливами, то взмахнет хоботом и сбросит на землю вилы и грабли, которые крестьянин выставил на продажу, прислонив к базарной ограде. Люди прячутся, как от стихийного бедствия, сдерживают гнев и молча терпят убытки. Один только раз пирожник Вейсил попытался защититься. Слон протянул хобот к деревянному блюду, на котором были разложены пироги, Вейсил замахнулся на него крышкой, и слон в самом деле тотчас убрал хобот; но тут подскочил этот самый Филфил, мускулистый и сильный, с длинными, как у обезьяны, руками, и отвесил Вейсилу такую пощечину, какой еще не помнил Травник.

Когда пирожник пришел в себя, слон со своей свитой был уже далеко, а вокруг него суетились люди, отливая его водой. На щеке у пирожника остались четыре больших синяка и кровавая ссадина от перстня, который Филфил носил на среднем пальце. И все находили, что пирожник легко отделался и что все это ничто в сравнении с тем, что могло случиться.

Вообще слоновья свита больше досаждала горожанам, чем сам слон – существо неразумное и непонятное. Со слоном был всегда его непременный стражи главный телохранитель с длинными руками и зверским лицом, которого звали Филфил – настоящего имени его никто не знал. Потом два стражника, а очень часто к шествию присоединяется и еще какой‑нибудь бездельник из свиты визиря, которому просто доставляет удовольствие видеть всеобщий переполох и суету, замешательство, комические сцены и смех. Горожане издавна и хорошо знают эту прихоть слуг и прихлебателей в стране бессильных законов и плохих господ, ибо еще старые травничане говорили: горе нам от злых господ, но еще горше от наглых насильников – их слуг и прихлебателей.

Никто и не пытается обуздать животное, напротив, все его дразнят и подстрекают ко всяким выходкам.

Городские бездельники и цыганята с самого утра собираются и ждут появления слона, чтобы насладиться его фокусами и теми бедами, которые за ними последуют. И ни разу их ожидания не были обмануты. Однажды слон остановился, замешкался, как бы размышляя, а затем направился к лавке Авдаги Златаревича, мелкого торговца, но видного и уважаемого в городе человека (а сам он себя уважал еще больше!). Слон подошел, прислонился задом к деревянной балке, на которой держалась передняя часть лавки, и начал с удовольствием чесаться. Авдага исчез за дверцей, ведущей на склад, в заднюю, каменную часть дома, а свита стоит и ждет, пока слон вдоволь начешется, народ хохочет, лавка ходуном ходит и трещит по всем швам.

Назавтра Авдага, уже не дожидаясь, когда слон подойдет к его лавке, раздраженный и злой, сразу спрятался на складе, а слон подошел прямо к его дому и снова прислонился к той же балке, но не стал чесаться, а, чуть расставив задние ноги, помочился громко и обильно перед самым прилавком. Потом встряхнулся, поиграл мускулами спины, довольно пошевелил ушами и отправился дальше своим размеренным, торжественным шагом.

Цыганята, шедшие на расстоянии десяти шагов от слона, заливались хохотом, отпускали грубые шутки, а прислуга ласково похлопывала слона по боку.

Бывают дни, когда слон пройдет по базарной площади и ничего из ряда вон выходящего не произойдет; случается, что его водят по другой части города, но все так привыкли к его выходкам, что если их не было, их выдумывают.

Среди бездельников, которые ежедневно поджидают слона, ведутся разговоры.

– Не было вчера слона, – скажет кто‑нибудь.

– Здесь‑то его не было, а знаете, что было в цыганском квартале? – откликнется некто Каришик, пьяница и болтун.

– А что такое? – спросят двое в один голос, забывая в этот момент, что перед ними человек с прочной репутацией самого большого лгуна во всем Травнике и его окрестностях.

– Выкинула одна цыганка, как увидела слона, вот что! Чтоб мне провалиться на этом месте! Вышла на улицу женщина, беременная на восьмом месяце, ополоснуть блюдо, и только подняла руку, чтобы выплеснуть воду, как вдруг дернуло ее обернуться, а тут – слон, прямо на нее. Она блюдо выронила, крикнула только: «А‑ах!» И свернулась. И сразу как польет из нее. Внесли ее в дом с ребенком, родила семимесячного мальчика. Женщина до сих пор не приходит в себя. Ребенок‑то жив и здоров, да… немой, голоса не подает. Онемел от страха! Да, брат ты мой!..

Этими словами «да, брат ты мой» заканчивается всякая ложь Каришика, это как бы клеймо, опознавательный знак на всякой его басне и выдумке.

Праздные люди расходятся и разносят это дальше, причем большинство забывает сказать, что слух идет от Каришика. А чаршия так и кипит, ожидая завтрашнего дня и появления слона или хотя бы новостей, ложных или правдивых, о нем.

Нетрудно представить, как чувствовали себя травницкие торговцы и владельцы лавок, самые спокойные и достойные деловые люди Боснии, серьезные, непреклонные, самолюбивые, гордые своим чаршийским сословием, чистотой и тишиной в городе.

Беды, причиняемые слоном, не проходят, а растут, и никто им конца не видит. Кто знает, что на уме у скотины, даже у своей, боснийской, так где уж там угадать, когда она чужая, привезенная из далекого, неведомого края? Кто знает, на какие муки придуман этот слон? Но в чаршии принято думать не о жизни и чужой беде, а о своих делах и о своей выгоде. И пока государство трещит по всем швам, пока Босния прозябает, замерев в страхе и ожидании, пока беги грустят и замышляют месть, чаршия думает только о слоне и в нем видит главного врага. Согласно вере и традициям, здешний люд обычно охраняет животных, даже вредных, кормит собак, кошек и голубей, не убьет и букашки. Но на слона визиря этот обычай не распространяется. Чаршия ненавидит его, как ненавидят человека, и думает лишь о том, как бы его извести.

Проходят дни и недели, слон растет, крепнет и становится все беспокойнее.

Временами он бешено носится по городу, точь‑в‑точь как когда‑то сосунком носился по широкой африканской равнине, по буйной жесткой траве, которая хлестала его со всех сторон, разжигала его юную кровь и вызывала невероятный аппетит. Носится, как будто что‑то ищет, и, не найдя того, чего хочет, опрокидывает и рушит все на своем пути. Слон, может быть, тоскует, слону, наверно, хочется поиграть с подобными ему; у слона начали прорезываться клыки, и поэтому ему не сидится на месте, он ощущает непреодолимую потребность грызть и рвать что попало; а чаршии видится в его поступках дух Джелалии и дьявольские козни.

Иногда слон пробежит по городу кротко и весело, ни на кого не глядя и ничего не трогая, как будто бежит в стаде молодых слонов и сам себя, играючи, шлепает хоботом по голове. А то вдруг остановится посреди площади и стоит неподвижно, грустно свесив хобот, опустив веки со светлыми редкими щетинистыми ресницами, как будто ждет чего‑то, и тогда он производит впечатление потерянного и обескураженного.

А люди в лавках с издевкой подталкивают друг друга.

– Знаешь, на кого, по‑моему, похож этот слон? – спросит какой‑нибудь золотых дел мастер своего соседа.

– ?!

– На визиря. Вылитый визирь! – уверяет ювелир, который и глаз не смел поднять, когда визирь проезжал мимо его лавки. А сосед, не глядя на животное, находит, что это вполне возможно, и только отплевывается, бормоча что‑то нелестное по адресу визиря и слоновьей матери.

Такова ненависть чаршии! И если эта ненависть направлена на какой‑нибудь один предмет, она его не оставляет, сосредоточивается на нем, охватывает его со всех сторон, со временем изменяет его облик и значение, перерастает его и превращается в самоцель. Самый предмет уже что‑то второстепенное, от него сохраняется только название, а ненависть сгущается, сама себя питает, согласно своим законам и потребностям, и становится всепоглощающей, изобретательной и ослепляющей, как извращенная любовь; она во всем находит для себя новую пищу, сама создает повод к еще большей ненависти. И тот, кого чаршия однажды возненавидит глубоко и злобно, рано или поздно должен пасть под невидимым, но гнетущим грузом этой ненависти, тому нет спасения, разве только стереть чаршию с лица земли, истребить ее в корне.

Ненависть чаршии слепа и глуха, но отнюдь не нема. На улице люди говорят немного, потому что Джелалия – это Джелалия, но по вечерам, когда сойдутся в своих кварталах, языки развязываются, воображение разыгрывается. Да и погода располагает к этому. Осень. Ночи еще теплые. Темное небо полно низко висящих звезд, каждую минуту они падают, огоньки их пересекают небесный свод, и в глазах людей, глядящих на небо, оно колышется, как полотно.

На крутых склонах горят костры. Доваривают повидло из последних слив. У костров ходят или сидят люди, делают дело, разговаривают. И повсюду смех, рассказы, и фрукты, и орехи, и кофе, и табак, и почти всюду – ракия. И не найдется компании, где бы речь не зашла о визире и его слоне, хотя никто их не называет по имени. – Переполнилась чаша!

Обычно большая часть разговоров начинается с этих веками освященных слов. Не один раз сказаны они в Травнике за годы и столетия. Нет поколения, для которого не переполнялась бы и не переполнилась чаша, и притом несколько раз за его жизнь. Трудно определить, когда действительно горе переполняет чашу, когда слова эти произносятся по праву. Они подобны глубокому вздоху или тихому стону сквозь зубы и всегда искренни и правдивы с точки зрения тех, кто их произносит.

У всех костров говорят об одной и той же беде, только обсуждается она по‑разному. У одних костров сидят юноши, которые ведут разговоры большей частью о девушках и о любви, об играх или трактирных подвигах. У других костров собирается торговый люд поплоше, мелкие торговцы и ремесленники. У третьих – крепкие хозяева, богачи, потомственные «деловые люди».

Вот у одного костра сидят всего двое молодых людей. Хозяин Шечерагич и его гость Глухбегович. Хозяину нет еще и двадцати лет, он горбатый и болезненный, единственный сын у родителей, а гость – его ровесник, высокий, крепкий и стройный парень с острым взглядом голубых глаз, над которыми сходятся прямые тонкие брови, похожие на металлический прут, заостренный на концах и прогнутый в середине. Разные во всем, они неразлучные друзья и любят уединиться от общества и свободно поговорить обо всем, что радует или печалит людей их возраста.

Сегодня пятница. Вся молодежь отправилась в город – шептаться с девушками сквозь заборы или приоткрытые ворота.

Вокруг котла с кипящим повидлом хлопочут две девочки и парень, который его помешивает, юноши курят и тихо разговаривают.

Пристально глядя в огонь, словно уйдя в себя, горбатый говорит сидящему подле него другу:

– Ни о чем другом и не толкуют, кроме как о визире и его слоне.

– Так ведь лопнуло терпение у людей!

– Надоело мне слушать все одно и то же: «Визирь – слон, слон – визирь». И если хорошенько подумать, то становится жаль эту животину. Она‑то в чем виновата? Ее поймали где‑то там, за морем, связали и продали, а визирь ее привез мучиться сюда, в чужую землю, одну‑одинешеньку. Потом как‑то думается: ведь и визирь приехал не по своей воле, и его послали другие, не спрашивая, хочет он того или нет. И тот, кто послал его, тоже должен был кого‑то послать, чтобы усмирить и навести порядок в Боснии. И так, мне кажется, и идет: каждый толкает другого, никто не живет там, где хочет, а там, где не хочет и его не хотят; все по какому‑то непонятному закону, все по чужой воле.

Глухбегович прерывает его:

– Э, далеко ты зашел, чудак‑человек! Не годится так думать. Пока ты дознаешься, кто кого послал, он тебе на шею и сядет. Поэтому ничего не доискивайся, а лучше не давай никому взнуздать себя и бей, кто поближе и кого можешь.

– Эх, – вздыхает горбун, – если каждый будет бить того, кто ему мешает и кто ему попадет под руку, то такое пойдет побоище – до самого другого края света!

– Ну и пусть идет! Что мне за дело до другого края света!

Шечерагич ничего не ответил, лишь глубже задумался и еще пристальнее стал смотреть в огонь.

То, что было сказано у этого костра, не имело никаких последствий ни для города, ни для слона, да и не могло их иметь, так как разговор дела не делает.

У другого костра, по соседству, другие люди и другой разговор. Здесь целое сборище – человек десять торговцев из тех, кто «поплоше». Попивают ракию: одни – спокойно, с наслаждением; другие – с оглядкой, отнекиваясь. Разговор идет своим чередом, разрастается. Шутки, обидные уколы, высокопарные монологи, полные хвастовства и искусно вплетенной лжи; мелькают, подобно молниям, блестки житейской мудрости. Ракия поднимает в людях неожиданные ощущения и всякого рода мысли, помогает находить новые слова и смелые решения, которые здесь, на границе веселого огня и тьмы, что заволокла спящий, притихший мир, кажутся вполне естественными и легко осуществимыми.

– Ей‑ей, друзья, эта свинья нашего визиря – пятно для нас и для всей чаршии. Жизнь мне, ей‑богу, не мила, – говорит тихо и горько Авдага Златаревич.

И сразу завязывается приглушенный, но живой разговор, в котором участвуют все и каждый на свой лад выражает озлобление согласно своему нраву, имущественному положению и степени опьянения. Среди беседующих быстро возникают две группы. Одни – активные и настойчивые, смелые на словах и в планах, другие – не столь непримиримые, осторожные в речах, более склонные к обходным путям и таким средствам, которые без лишнего шума и крика, незаметно, но наверняка ведут к цели.

Какой‑то ага, рыженький, костлявый, злобный маленький человечек с короткими, торчащими вверх усами, готов на все, он содрогается от позора, который приходится сносить в своем собственном городе. И клянет Травник и того, кто его создал. Поджечь бы его, говорит он, да так, чтобы сгорела и последняя мышь в стене. Ругает всю Боснию вдоль и поперек. Да разве это страна, говорит он, весь красный от гнева. И кто ее не топтал? Только что слона не хватало! Так вот, и его привезли. Эх, говорит, руки чешутся взять ружье и, как подойдет он к моей лавке, всыпать ему двадцать драхм свинца в лоб. Пусть меня потом четвертуют на площади.

Только один из собеседников, пришедший сюда уже нетрезвым, хрипло бурчит что‑то в знак одобрения. Все остальные молчат. Они знают этого человека, знают цену его угрозам. Много раз он стрелял этими двадцатью драхмами свинца, а все, в кого он целился, и по сей день живы и здоровы, едят свой хлеб и греются на солнце. Известно также и то, что в Травнике нелегко спускают курок, и уж когда действительно стреляют, то делают это без лишних слов.

Разговор продолжается. Маленький ага все грозится. Грозятся и другие, только тише и не так решительно, больше перешептываются. Многие того мнения, что «нужно что‑то сделать», хотя и не могут сказать точно, что именно.

Другие стоят за умеренные, но верные средства, а до поры до времени – ждать и терпеть.

– До каких пор мы будем ждать, – не выдерживает один из самых активных, – пока слон не вырастет и не начнет к нам в дома влезать и людей топтать, что ли? А знаете ли вы, что слон живет больше ста лет? А?!

– Слон – может быть, но не его хозяин, визирь, – спокойно говорит пожилой, с бледным лицом торговец.

На это все умеренные значительно кивают головой; задиры, вдруг вспомнив, кто хозяин слона, на мгновение притихают; опять переходят на шепот.

Даже у таких костров, как этот, где громко похвалялись и шепотом бранились, не возникало ни сколько‑нибудь реальных выводов, ни практических решений. Смелые замыслы освобождения города от слоновьего гнета воодушевляли лишь своих авторов, иногда слушателей, но на следующий день, при дневном свете, никто уже и не думал об их осуществлении. На следующий вечер снова у костра разыгрывалось воображение и начинались разговоры. Если иногда в виде исключения и зайдет речь о вчерашних предложениях, то уже несерьезно, и дело обычно завершалось какой‑нибудь новой историей. Так возникла и эта история об Алё и слоне.

Была сентябрьская ночь, теплая и ясная. Пьют те, кто варит повидло, разговаривают те, кто сидит без дела у костра, попивая кофе и ракию или покуривая. Мило человеку каждое слово, которое он сам скажет, и все, что видят его глаза и чего коснутся его руки.

Жизнь нельзя назвать ни легкой, ни свободной, ни обеспеченной, но о ней можно сколько угодно мечтать и говорить – мудро, проницательно, с иронией.

У одного костра особенно громкий гомон. Вокруг Алё Казаза[5] собралось с десяток торговцев, из тех, кто «поплоше», но именно поэтому и самых беспокойных.

Алё – владелец маленькой, но хорошей и многим известной лавки шелковых изделий, где плетут шнуры и тесьму, продают шелковые кошельки и пояса. Казазы ведут свой род от большой и крепкой, теперь уже вымершей семьи Шахбеговичей. Одна ее ветвь в силу обстоятельств осталась без земли, занялась ремеслом и вот уже больше пятидесяти лет удерживает свое место в цехе позументщиков. Отсюда и происходит их прозвище. Все они считались хорошими людьми и искусными мастерами. Таков был и Алё, только слыл он чудаком и оригиналом. Высокий, плотный. Румяное лицо с черными смеющимися глазами, обросшее черной редкой неровной бородой. Его любили как шутника, наивного и беззлобного, мудрого и славного, как человека, который умеет и не боится сказать то, чего другие не скажут, и сделать то, чего другие не решились бы сделать. Трудно было понять, когда он смеется над всем светом, а когда позволяет другим смеяться над собой, когда у него под шуткой скрывается правда, а когда он шутит над тем, что другие называют правдой.

Юношей он ходил с войском под началом Сулейман‑паши в Черногорию, где выдвинулся столько же благодаря своей храбрости, сколько и благодаря своим шуткам.

Алё не успел еще сесть, а его уже засыпают вопросами:

– Алё, мы вот спорим, что на свете хуже всего и страшнее всего, а что лучше всего и слаще всего.

– Хуже всего ветреной ночью оказаться в черногорских скалах, когда впереди один отряд черногорцев, а за спиной – другой.

Отвечает Алё быстро, не размышляя, как по писаному, но затем сразу останавливается, умолкает и задумывается. Все пристают к нему, требуют ответа и на второй вопрос. Он долго смотрит блестящими черными глазами, упрямыми и озорными, и наконец тихо говорит:

– Что слаще всего?… Что милее всего?… Что слаще всего, да?… Да это может спрашивать только дурак, а каждый умный человек сам знает, что слаще всего. Это знают, об этом не спрашивают… Отвяжитесь!

Но после первых невинных шуток разговор вдруг переходит на слона. Обычные жалобы, угрозы, похвальбы. Кто‑то предлагает выбрать пять человек из чаршии, с тем чтобы они пошли к визирю и открыто пожаловались ему на слона и его слуг.

Маленький, болезненный Тосун‑ага, портной, опрокинул стаканчик ракии, громко откашлялся (ракия требует громких слов) и заявил:

– Да вот я первым пойду!

Это какая‑то тень мужчины, человек порочный, с плохой репутацией, и именно потому в нем столько суетности, что она подавляет в нем все прочее и даже страх. В ярком свете костра он кажется еще более бледным, изможденным и слабее, чем обычно, еще более безжизненным; и лишись он в этот момент головы, вряд ли кто‑нибудь сказал бы, что Тосун‑ага многое потерял.

– Ну! Ну! Если ты идешь первым, я хоть третьим пойду, – сказал сквозь смех Алё.

Но и остальные выпили и стали перебивать друг друга:

– И я пойду!

– И я!..

Долго они так храбрились, стараясь превзойти друг друга в словесной перепалке. В ту ночь они разошлись поздно, составив план действий и торжественно поклявшись, что завтра перед лавкой Тосун‑аги соберутся пятеро выбранных, отправятся в конак, потребуют, чтобы их допустили к визирю, и скажут ему всю правду – подлинное мнение чаршии и народа о слоне и его бессердечной и своевольной свите, – и попросят его убрать эту напасть.

Этой ночью не один из них просыпался, спрашивал себя со страхом, возможно ли, чтобы он, за вином и разговорами, дал слово предстать перед лицом Джелалии, или это только страшный сон.

 

III

 

Назавтра, когда рассвело и наступил условленный час, на место встречи вместо пятерых пришли трое. Двух других нигде не могли разыскать. По пути у одного из этой тройки так заболел живот, что он свернул в чей‑то сад, выходивший на дорогу, и там бесследно исчез.

Остались Алё и Тосун‑ага.

Они шли не торопясь, оба с мыслью отказаться от этого опасного и бессмысленного предприятия. Но так как ни один Из них не хотел первым высказать эту мысль, они продолжали идти. Так, косясь друг на друга, они дошли до моста через Лашву, который вел к конаку.

Тосун‑ага слегка отстал, Алё собирался остановиться у самого моста, чтобы тут с обоюдного согласия вернуться и не рисковать попусту. Из этого раздумья его вывели резкие голоса. Двое из стражи, стоявшей по другую сторону моста, что‑то кричали в один голос. В первую минуту Алё показалось, что его гонят, и он, обрадованный, хотел повернуть обратно, но они, наоборот, звали его к себе, размахивая руками:

– Поди сюда!

– Сюда, сюда!

Охрана была усиленная, как будто кого‑то ждали. Два безусых стражника пошли ему навстречу. Алё оцепенел, но деваться было некуда, и он предупредительно поспешил к ним.

Стражники строго спросили его, куда он собрался и что ему здесь нужно. Простодушным и вполне естественным тоном Алё ответил им, что шел в село Халиловичи за сливами, да заговорился с соседом, которого встретил по дороге, и за разговорами вот незаметно дошел до самого конака. И он смеялся сам над собой и над своей рассеянностью, улыбаясь широкой, до глупости доброй и наивной улыбкой. Стражники секунду смотрели на него подозрительно, а затем старший сказал уже совсем нестрого:

– Ладно, проходи!

Оправившись от испуга, уже пришедший в себя Алё почувствовал огромное облегчение и даже желание поговорить с этими симпатичными юношами, пошутить с только что миновавшей опасностью.

– Да, да, родимые, охраняйте, охраняйте хорошенько! И слушайтесь! Дай бог еще много лет жизни вашему господину.

Солдаты Джелалии, закоренелые, искушенные убийцы, смотрели на него с тупой улыбкой.

Поднимаясь вверх по обрыву, вдоль которого тянулась наружная стена, ограждавшая сады визиря, он еще раз обернулся с улыбкой к солдатам, которые на него уже и не смотрели. В то же время он бросил быстрый взгляд на другой берег Лашвы, где давно бесследно исчез Тосун‑ага, бросивший своего товарища и нарушивший все клятвы, данные накануне.

Поднявшись довольно высоко по размытой дождями тропинке, проходившей между огородами, Алё увидел небольшую площадку под высокой, уже обобранной грушей с засохшими листьями. Здесь он присел, достал табак и закурил.

Под ним далеко внизу был невидимый конак и весь правый берег Лашвы, а Травник казался кучей черных и серых крыш, над которыми вились синие и белесые дымки. Они соединялись по нескольку в один, расплывались, таяли и терялись в небе.

И только здесь, после первых затяжек, когда он уже немного пришел в себя и успокоился, ему вдруг стало ясно, как отвратительно обманули его сегодня утром и что с ним сделала чаршия, толкнув к этому страшному месту, чтобы он в одиночку боролся с тем, что ему в конце концов меньше всего мешало, чтобы он защищал то, что у них у самих не хватает смелости защищать.

Он разглядывал свой родной город в странной, косой перспективе и видел его как‑то по‑новому. Давно уже ему не случалось выходить из своей лавки в это время дня, а тем более приходить сюда, да еще забираться так высоко. Местность казалась ему чужой и незнакомой, а в мозгу беспрестанно возникали новые мысли, настолько необычные и серьезные, что они вытесняли все остальное, и время летело незаметно и быстро. Так он просидел на обрыве и обед, и всю вторую половину дня. Кто может сказать, какие мысли роились в тот нежаркий сентябрьский день в голове этого ремесленника, у которого озорство и грусть сменялись, как прилив И отлив, бесследно вытесняя друг друга. Он думал не переставая, думал много, как никогда, обо всем на свете: о том, что случилось утром, о слоне, о Боснии и об империи, о власти и о народе, о жизни вообще. Мозг его не привык мыслить логично и последовательно, но в этот день и в него проник слабый и короткий луч сознания того, в каком городе, в какой стране и империи живет он, Алё, и тысячи таких, как он, чуть глупее или чуть умнее, победнее или побогаче; какой они живут скудной и недостойной человека жизнью, которую до безумия любят и за которую так дорого платят; а если подумать, так ведь не стоит, ей‑ей, не стоит. И все эти мысли сводились в его сознании к одной: нет у людей ни отваги, ни сердца.

Труслив, ничтожен человек – приходил Алё все к тому же заключению, – труслив и поэтому слаб. В чаршии каждый в большей или меньшей степени труслив, но есть сотни способов, с помощью которых люди скрывают свою трусость, оправдывают ее перед собой и перед другими. А ведь не таким бы должен быть человек, нет, не таким! Он должен быть гордым и отважным, никому не позволять косо посмотреть на себя. Потому что стоит человеку один раз стерпеть даже малейшую обиду и не вспыхнуть (а он не вспыхивает, так как нет в нем огня) – и готово дело, каждый может топтать его, не только султан или визирь, но и его слуги, и слоны, и всякая тварь, вплоть до гниды! И ничего из этой самой Боснии не получится, пока в ней властвует Джелалутдин. Сегодня Джелалутдин, а завтра – бог знает кто, еще в тысячу раз хуже его. Нет, надо эту ржавчину стереть песком, выпрямиться во весь рост и никому не поддаваться. Никому! Но как? Разве что‑нибудь сделаешь с этой чаршией, где и пяти человек не соберешь, чтобы сказать в лицо визирю одно‑единственное правдивое слово? Ничего, ничего не сделаешь! Так здесь повелось издавна: кто смел и горд, тот легко и быстро теряет хлеб и свободу, имущество и жизнь, а тот, кто живет в страхе и перед всеми гнет шею, тот настолько теряет самого себя, настолько его страх съедает, что жизнь его ничего не стоит. И кому выпало жить во времена Джелалии, тот должен выбирать одно из двух. Конечно, тот, кто может выбирать. А кто может выбирать? Да вот хотя бы он сам, который все это думает. Что он сам может сказать о себе? Он всегда выделялся храбростью и хвастался, что храбрости его хватит на троих, на десятерых, на половину Травника, и притом на ту, что храбрее. Хвалили его и другие. И что же? Прошлой ночью, у костра, он был смелым и сейчас чувствует себя смелым, но где была его смелость, когда он разговаривал со стражей: ведь у него не осталось в душе ничего, кроме дикого страха, и ноги с трудом вынесли его сюда, в гору? Разве из‑за этих четырех вероломных лавочников правда перестала быть правдой и то, что верно, уже неверно? Нет, нет больше горячей крови и сил ни у Травника, ни у его чаршии. А то, что еще осталось, растрачивается на шутки, насмешки и лукавство, с помощью которого стараются перехитрить соседа, обмануть крестьянина и из одного гроша сделать два. Поэтому они так и живут (думают, что живут!), поэтому и жизнь у них такая никуда не годная.

Долго думал Алё обо всем этом и о многих других необычных вещах, и все вопросы так и остались нерешенными, только завели его в тупик.

Очнулся он от своих мыслей, услышав звон колокольчиков стада, которое пастухи гнали с горы обратно в город. В сумерках он, не торопясь, направился вниз. И по мере того как он спускался с горы, улетучивались эти беспокойные мысли, которые завладели им там, наверху, и он снова становился прежним Алё, человеком из чаршии, всегда готовым посмеяться и пошутить. И с каждым шагом росло все более определенное желание отомстить за свой позор всем торговцам, проучить их за пустые похвальбы и за трусость так, как они того заслужили. И от этой мысли лицо его снова растягивалось в прежнюю озорную усмешку. Стараясь незаметно, боковыми улочками добраться до своего дома, он обдумывал, как бы отомстить чаршии и всласть поиздеваться над всеми.

Жена и дети встретили его со слезами радости, которые приходят после невыносимой тревоги. Он хорошо поужинал, еще лучше выспался и на другой день, когда вышел из дому, в голове у него не осталось и следа от вчерашних мучительных мыслей, но зато был обдуманный во всех подробностях рассказ о посещении конака и о свидании с визирем.

Когда люди в чаршии накануне открыли свои лавки, они сразу заметили, что лавка Алё Казаза закрыта. Вскоре стало известно, что Тосун‑ага вернулся ни жив ни мертв и что Алё в окружении стражников исчез в конаке. Одни, озабоченные, бросали из своих дверей незаметные взгляды на его лавку, другие то и дело посылали подмастерьев, но мальчики возвращались все с той же вестью, что лавка Алё Казаза на запоре.

В такой тревоге в тот вечер рынок и закрылся. А когда утром Алё вышел, живой и невредимый, как всегда, с улыбкой, открыл свою лавку и стал спокойно разматывать огромный моток желтого шелка, всем сразу стало легче. И если накануне они тревожились за судьбу Алё (а значит, и за свою), то теперь, негодуя за свои вчерашние страхи, уже холодно отмахивались и говорили: они знали, что все хорошо кончится – дурные головы крепко держатся на плечах. Кое‑кто из любопытных и бездельников уже прошелся к лавке Алё. Он перебросился с ними двумя‑тремя словами, но, кроме добродушно‑лукавой улыбки, никто ничего из него не выудил. И так целый день. Чаршия сгорала от любопытства, но Алё упорно молчал. И только в сумерки он рассказал тихо и доверительно одному из соседей и товарищей по цеху свою историю.

– Тебе я могу сказать все, – шептал Алё, – потому что знаю, ты никому не передашь. По правде говоря, нелегко мне пришлось, когда попал я в руки стражников и увидел, что Тосун‑ага исчез за углом, но, вижу, деваться некуда. Я было притворился, что иду по своим делам в Халиловичи, но они мне и пикнуть не дали. Мы, говорят, все знаем, вы шли в конак. Вот и пожалуйста, конак открыт. И повели меня в конак через двор, потом через другой и ввели в какую‑то огромную темную залу. Гляжу я по сторонам, а сам дорого бы дал, чтобы очутиться где‑нибудь в другом месте. Оставили меня одного. Жду, жду, всякие мысли в голову лезут, и все сам себя спрашиваю, увижу ли я еще свой дом. Смотрю, кругом двери, но все закрыты, вдруг вижу на одной сквозь замочную скважину что‑то сияет, как солнце. Подошел я на цыпочках и пригнулся, чтобы заглянуть, да не успел, дверь распахнулась, и я так и ввалился, на корточках, в комнату, светлую и просторную. Встал я на ноги и прямо ахнул. Богатый ковер и всякая роскошь. Пахнет амброй. И стоят два человека в суконных кафтанах при тяжелом оружии, а между ними, чуть подальше, сам Джелалутдин‑паша. Я его сразу узнал. Спрашивает он меня что‑то, а я так смешался, что ничего не слышу. Спрашивает еще раз: кто я и чего хочу, а голос у него как шелк. Я начал что‑то лепетать, а губы не слушаются, словно чужие: что мы, мол, вот насчет слона, договорились, мол, и вот пришли просить.

«А кто еще с тобой?» – спрашивает меня визирь все тем же голосом, как будто откуда‑то издалека, а сам смотрит мне прямо в глаза.

Я так и окаменел, и кровь у меня в жилах застыла. Оборачиваюсь. Была бы у меня за спиной хоть эта падаль Тосун, а то ведь знаю, что никого нет, все меня предали и оставили иного в этом страшном месте, и надо теперь самому как‑то выпутываться. Тут во мне что‑то перевернулось. Выпрямился повернулся лицом к визирю, голову склонил, а руку приложил к груди (точно я так и собирался сделать!) и заговорил без всякого стеснения:

«Меня, о светлый паша, послала вся чаршия не затем, чтобы тебя обеспокоить (кто бы об этом смел и подумать?), но затем, чтобы просить тефтедар‑эфенди[6] передать наше пожелание и нашу просьбу: твой слон – это гордость и украшение нашего города, и наша чаршия рада будет, если ты купишь еще одного, мы тогда сможем гордиться перед всей Боснией, да и слон тогда уже не будет один, без пары. А мы его так полюбили, что свою скотину стали меньше любить. Вот что меня послали сказать и о чем просить от лица всей чаршии, а ты лучше знаешь, что и как тебе делать. Только что до нас, до торговых людей, то хоть и трех… четырех таких заведи, нам не будет в тягость. И не верь, если услышишь какие‑нибудь другие слова, их могут сказать лишь лгуны и негодяи, а мы в чаршии ничего общего с ними не имеем и не хотим иметь. И прости, что я невольно явился пред твои очи!»

Говорю я так, а сам даже не знаю, откуда все это в голову приходит. Кончил я, упал на колени и поцеловал руку визиря и край его одежды, а он что‑то сказал одному из свиты, что – я не расслышал, и куда‑то исчез. А должно быть, что‑нибудь хорошее сказал, потому что те двое в суконных кафтанах вывели меня как нельзя лучше опять в темную залу, а затем во двор. И тут вижу: собралась вся свита визиря, человек десять – двенадцать, все мне улыбаются и кланяются, как будто я по меньшей мере судья. Двое из них подошли ко мне и вложили в одну руку окку хорошего табака, а в другую – мешочек со всякими сладостями и вывели меня на мост, как невесту какую.

Ну, дорогой мой, когда я увидел мост и Лашву, я будто второй раз на свет родился.

Так я и остался в живых. А знаешь, если бы сделать, как хотела чаршия и те, кто было со мной пошел, не открылась бы сегодня моя лавка и солнышко бы меня уж не грело.

Только очень прошу, никому не рассказывай, ни за что… Сам знаешь, как все это может обернуться.

– Да, конечно, знаю, будь спокоен. А как ты думаешь, неужели и вправду визирь заведет еще одного слона? Алё пожимает плечами и разводит руками:

– Ах! Об этом только бог единый знает, и пусть об этом думает чаршия, потому что я после всего этого никогда в жизни не стану заниматься ни визирями, ни слонами.

– Уф! – отдувается сосед и хочет вытянуть из него еще хоть слово, но Алё молчит и только улыбается.

Закончив свой рассказ и простившись со своим собеседником, Алё знал, что это все равно что пустить по чаршии глашатая. И действительно, к ночи не осталось ни одной лавки, где бы не знали во всех подробностях историю о том, как он был в конаке.

В эти осенние дни рассказ Алё часто повторялся в лавках и у костров. Одни ругали его, как придурковатого и подлого человека, который насмеялся над всей чаршией; другие одобряли его и осуждали тех, кто заварил кашу, а в последний момент бросил человека; третьи оскорбленно отмалчивались и утверждали, что иначе и не может быть, когда всякие портные и казазы берутся задело и составляют прошения визирю; четвертые в грустном недоумении качали головой, не зная, что и подумать о таких людях и о таких временах. Но рассказ Казаза продолжал быстро распространяться и, переходя из уст в уста, слегка изменялся как по форме, так и по содержанию. А сам Алё никогда ничего не скажет: ни черное, ни белое, ни да, ни нет, – а если и завернет вечером к какому‑нибудь костру, то на все расспросы лишь посмеивается, поглаживает бороду и говорит:

– Хороший урок дала мне чаршия, спасибо ей, вот какое спасибо!

И низко кланяется, приложив руку к груди.

А люди сердятся, считая его балагуром, с которым нельзя серьезно разговаривать, и говорят это вслух, когда его нет.

Существует и третий вид костров. Это самые немноголюдные, возле них сидят тоже торговцы, но настроения господствуют здесь совсем другие. Здесь «первые люди» чаршии, в большинстве немолодые, седые и спокойные и все без исключения богатые. Тут нет ни ракии, ни смеха, ни веселого гомона, идет размеренная беседа, в которой длинные паузы, красноречивые взгляды и немые движения губ говорят больше, чем слова.

И среди них обычно ведется разговор о слоне, но только все в общих выражениях и безобидных словах, которые сами по себе ничего не значат и которым только взгляды и мимика придают подлинный смысл, потому что это и есть второй и настоящий язык высшего слоя чаршии. И тем не менее именно у такого рода костров, без воплей и громких слов, без угроз и клятв, решалось, как чаршии защититься от слона или сбросить его со своей шеи раз и навсегда. Только здесь, среди старых и богатых торговцев, и мог быть решен этот вопрос, если его вообще можно было решить. Ибо он мог быть решен только хитростью, а хитрость идет рядом с богатством, она ему предшествует и неизменно его сопровождает.

 

IV

 

Так чаршия в домах, на огородах и у костров издевалась и выдумывала истории, шепотом или вслух проклинала слона и того, кто его сюда привез, мечтала, огорчалась, жаловалась и втихомолку строила коварные планы.

Проклятия и жалобы, тайные сговоры и планы вообще редко ограничиваются только словами, и меньше всего в Боснии. Долгое время все это кажется пустым и бессмысленным – все слова и слова, да бессильные жесты, да желваки над стиснутыми зубами. Но в один прекрасный день – никто не знает, как и почему – все это сгустится, примет определенную форму и станет делом. Дети или беззаботная молодежь обычно первыми находят в себе достаточно сил и изобретательности осуществить беспомощные угрозы старших.

Когда начали поспевать грецкие орехи, оказалось, что слон большой до них охотник. Он стряхивал их с ветвей, и, падая на землю, они освобождались от высохшей темно‑зеленой кожуры, слон подбирал их хоботом, щелкал своими огромными невидимыми зубами, искусно выплевывал скорлупу вместе со слюной и с удовольствием жевал молочное ядро.

Мальчишки бросали орехи на мостовую перед слоном, а он старательно собирал их, смешно нагибая свою большую голову на короткой шее. И тогда кому‑то из детей пришла в голову озорная мысль. Он расколол орех пополам, вытащил из одной половинки ядро, а на его место посадил живую пчелу, затем сложил половинки ореха так, чтобы он казался целым, и бросил его перед слоном. Слон разгрыз орех, но в ту же минуту начал трясти головой, издавать странные звуки и вырываться у своей свиты. И только когда слон добрался до Лашвы и стал как одержимый пить холодную воду, он немного успокоился. Сопровождавшие его люди подумали, что его укусил овод.

Это средство, жестокое и хитроумное, хотя и наивное, оказалось ненадежным и слишком слабым. В большинстве случаев слон глотал и орех и пчелу не моргнув глазом. Но это было только начало. Объединенные общей ненавистью, люди становятся упрямыми, злыми и изобретательными.

В детских проказах осторожно и незаметно приняли участие старшие. Перед слоном в переулках стали бросать яблоки, и не какие попало, а хорошие, крупные, так что свита ничего не могла заподозрить. А между тем у некоторых яблок травничане вырезали черенок вместе с сердцевиной и на это место сыпали немного толченого стекла и мышьяку, затем снова вставляли черенок, и яблоко казалось целым. Из‑за дверей и прикрытых окон люди подсматривали, как подействует эта отрава, о которой было известно, что она действует медленно, но так надежно, что и слона может доконать. Однако тут травничанам пришлось убедиться, как трудно отравить слона, способного вынести любую отраву. Слон, отравляемый упорно и методично, долго еще творил что хотел в травницкой чаршии. И все же с приближением зимы он стал худеть, начали обнаруживаться неполадки в пищеварении. Сначала народу было запрещено давать ему что‑либо съестное, а потом его совершенно перестали водить через чаршию. Его только ненадолго выводили на беду конака. Здесь слон немного оживал. Он осторожно и размеренно ступал по неглубокому снегу, ощупывал его хоботом, подносил ко рту, а затем сердито бросал вверх. Но и эти прогулки становились все короче, потому что слон сам возвращался в свое стойло. Там он лежал на соломе, тихо стонал и поглощал огромное количество воды.

Пока слон болел, чаршия старалась всеми возможными способами разузнать, что с ним происходит. Многого о происходящем в конаке не узнаешь, но за хорошие деньги верный человек сообщил, что, во‑первых, слон «все время лежит и из него течет и сзади и спереди» и, во‑вторых, слуги в конаке уже спорят о том, «сколько стоит слоновья шкура»: одни утверждают, что она стоит тысячу грошей, другие не верят этому, а третьи допускают, но добавляют, что ее надо дубить целый год. Чаршии, с ее врожденной способностью схватывать суть дела, этого было достаточно. За эту новость заплатили сколько полагалось и продолжали ждать без лишних слов, лишь обмениваясь короткими, немыми, но многозначительными взглядами. И долго ждать не пришлось.

Однажды по чаршии тихо пронеслась весть, что слон погиб.

– Слон подох!

Сколько бы вы ни старались, вы никогда не узнаете, кто первым произнес эти слова. Когда я говорю – «произнес», вы, чего доброго, представите себе громкий, оживленный разговор, почти победные крики. Но подумать что‑либо в этом роде – значит совершенно не знать этого города. Здесь никогда так не говорили, а особенно во времена слона и Джелалии. И не могут здесь так говорить. Не умеют. Рожденные и выросшие в сырости и на ветру, в окруженном горами городе, где, сколько помнят люди, всегда сидит визирь со своей свитой, вынужденные жить в страхе, причины или названия которого меняются, но содержание остается все тем же, они отягощены сотнями чаршийских предрассудков, никогда не умирающих прежде, чем появятся новые. А если и случится так, что у них в груди возникнет что‑то похожее на гордость победителя, она поднимается на известную высоту, кое у кого даже до горла, а затем возвращается назад, чтобы навсегда улечься рядом с восторгами, печалями, протестами, которые когда‑то точно так же поднимались и, невысказанные, безмолвные, ложились в эту могилу.

Итак, кто‑то таким вот образом шепнул эти слова, и они, словно невидимая вода из таинственного источника, которая угадывается только по журчанию, потекли по чаршии из уст в уста. Так «прошел слух», и так его боснийские глотки, которые ни разу до конца не прокашлялись, и рты, всегда полузакрытые, пронесли через весь город:

– Слон подох!

– Подох?

– Подох, подох!

Прошипит это слово, словно вода на горячей глиняной крышке, – и каждый уже знает все, ни о чем не спрашивает и ничего не говорит. Одно зло ушло под землю.

Но пока в чаршии судили и рядили о том, где похоронят слона, и в то же время со страхом ожидали, что скажет и что станет делать визирь, нашелся другой человек, еще вернее, и за гораздо меньшие деньги продал травницкой чаршии новую весть, на сей раз правдивую: слон жив. Несколько дней назад слон на самом деле чуть не издох, но один из приближенных визиря стал его лечить какой‑то смесью из ромашки, отрубей и растительного масла. И сейчас ему лучше; уже встает на ноги. В конаке веселье среди слуг и чиновников, которые вместе со слоном умирали от страха перед визирем. Вот какую весть доставил невидимый человек, чья правда была дешевле, чем ложь.

И чаршии случается обманываться.

Неприятная весть пронеслась по городу почти так же быстро, как первая, но без слов и без шепота. Посмотрят только один на другого, опустят глаза и оттопырят губы.

– Жив? – спросит разочарованно какой‑нибудь незакаленный юнец, а ему не ответят, только сердито и укоряюще махнут рукой и отвернутся.

И действительно, он был жив. Как‑то раз в начале марта слона впервые вывели из просторного стойла. Чаршия послала специального человека, на вид незаметного и простодушного, но надежного и проницательного, чтобы оценить положение дел. А увидел тот вот что. Слон страшно исхудал, почти вполовину; голова у него стала маленькая и угловатая, потому что под кожей проступал череп; глаза ввались в огромные глазницы и, кажется, стали крупнее, кожа на нем висит, словно чужое платье, редкая шерсть еще больше вылезла и пожелтела. Слуги суетятся, усердно ухаживают за ним, а он их будто и не замечает, только все поворачивается спиной к солнцу, уже начавшему греть, и, не переставая медленно покачивает головой вправо‑влево, обнюхивая бледные клочки травы среди тающего снега.

С каждым днем, приближающим Травник к весне, а весну – к Травнику, прогулки слона становились все продолжительнее. Он медленно, но бесспорно поправлялся. Разочарованная чаршия с трепетом и удвоенной ненавистью ждала, когда слон совсем выздоровеет и его снова начнут водить по рыночной площади бог знает с какими новыми фокусами и пакостями.

Слуги визиря, а особенно мулат, которому был поручен надзор за слоном, уверены, что в чаршии его намеренно и методично отравляли, поэтому они водят слона с победоносным видом и бросают вокруг свирепые взгляды, обдумывая месть. Еще зимой, когда слон болел, уже из одного страха, что наказание обрушится на них самих, они уговаривали визиря наказать чаршию. Но визирю не до того. Его мысли с некоторых пор далеко, так как речь идет не о голове слона, а о его собственной. Исполнилось его непреодолимое желание властвовать, судить, карать и убивать; и если бы запутанные дела в Боснии и в тогдашней Турецкой империи могли решаться только насилием, кровью и страхом, он мог бы говорить об успехе; но для их разрешения требовалось нечто большее, чего не было в империи, и меньше всего это могли сделать такие люди, как Джелалутдин. А когда насилие оказывается неспособным решить поставленную задачу, оно оборачивается против самого насильника. Так было в Турции всегда, а тем более сейчас, в 1820 году, когда империя дышит третью своих легких, когда на нее нападают со всех сторон – и извне и изнутри. Так было и с Джелалией. Он из тех насильников, которые могут быть только палачами, и ничем больше, и которых поэтому можно использовать только для одного удара, и, если этот удар Получается неудачным, они сами от него погибают.

Все это не было известно Джелалии раньше и не стало ясно теперь, но было очевидно, что его удар не уничтожил бегов и не усмирил Боснию и что сам он после этого удара не знает, что делать, как продолжать дело, для которого одной жестокости недостаточно. Нужно было искать новый способ действий и нового визиря для Боснии, а это значило, по господствующему обычаю, что для прежнего визиря немного осталось места на земле, что его ожидает смерть или изгнание, равносильное смерти.

Это понимал и Джелалия, об этом говорили и доходившие до него вести.

Эгоистичный и нелюдимый, он не имел в Стамбуле ни родни, ни каких‑либо особых связей, и у него не было ни малейшей надежды со временем выйти из немилости и снова добиться свободы и высокого назначения, как это бывало с другими визирями. Для него изгнание означало конец всего, медленное и позорное умирание. И у него не было сомнения, что добровольная и мгновенная смерть лучше этого.

По природе своей насильник и мучитель, он не мог жить без насилия над другими, но не мог сносить его и над собой.

В марте из Стамбула прибыл специальный гонец с фирманом, гласившим, что в Боснию назначен новый визирь, а Джелалутдин‑паша должен передать управление страной чехайя‑паше, сам же удалиться в Адрианополь и там ждать дальнейших распоряжений.

На словах гонец сообщил ему, как о деле уже решенном, что он будет назначен наместником в Румелию и послан подавлять восстание на один из островов, и поздравил его с новым назначением. Все это он выговорил быстро, механически, как заученный урок. Джелалутдину было нетрудно подпоить его, подкупить и вытянуть у него признание, что ему нарочно приказано сказать это визирю, а на самом деле румелийским наместником уже назначен другой человек «с твердой рукой». Значит, это западня. И тогда Джелалия понял, что настал роковой момент и что этот Травник – высшая точка, к которой его привели и самому ему непонятные причины.

И тогда стало ясно, насколько близка была Джелалутдину мысль о смерти, даже о своей собственной, насколько он с ней сроднился.

Внимательно и обдуманно он написал завещание и разделил все, что имел, между своими помощниками, такими же палачами, как и он сам. Он выделил солидную сумму денег на мавзолей, который должны были поставить над его могилой, и предусмотрел все мельчайшие расходы, связанные с погребением. Оставил он и надпись, которую должны были вырезать на надгробном камне. Она начиналась словами Корана: «Он жив и вечен…» Свою богатую коллекцию калемов, перьев из бамбука, он сжег своими руками, кладя их один за другим в огонь, который горел в его комнатах в последние дни марта так же, как и в середине зимы. Обо всем этом в городе никто не знал, как никто не мог знать и о том, что он оставил в наследство своему писарю Омер‑эфенди сборник стихотворений – драгоценный образец каллиграфического искусства. В этом сборнике были переписаны тридцать два лучших стихотворения персидских и арабских поэтов, где все переливалось и гудело от роз, гиацинтов, вина, красавиц, фонтанов, флейт и соловьев во славу черной земли и яркого солнца, «которые все это щедро дают человеку, а затем отнимают, чтобы дать другому».

Покончив со всеми распоряжениями, визирь удалился в свою спальню, приказав разбудить себя через час к обеду. Здесь он взял ложечку белого порошка, растворил его в стакане холодной травницкой воды, выпил, как выпивают горькое лекарство, и исчез с этого света так же тихо и незаметно, как в свое время появился в Травнике.

Когда среди дня с минаретов мечетей в Травнике начали кричать муэдзины, народ сразу понял, что это не обычная полдневная молитва, а дженаза – молитва по покойнику. А по продолжительности молитвы и усердию муэдзинов нетрудно было догадаться, что речь идет о богатом и знатном покойнике.

О смерти визиря скоро стало всем известно, и это была первая весть, которая хотя и исходила от Джелалии, но на которую тем не менее чаршии нечего было возразить. В общем молчании его похоронили в тот же день. На похоронах присутствовала и молилась вся чаршия, не говоря о визире ни во время погребения, ни после него ничего хорошего и ничего плохого (это была победа, которая не нуждалась в ликовании). Никто не имел ничего против того, чтобы Джелалия покоился здесь у них в городе, на два аршина под землей, неподвижный и бессильный, с каждым днем все менее и менее похожий на человека.

Чехайя‑паша еще до похорон въехал в конак, а приближенные Джелалии разбежались в разные стороны, стараясь замести следы и избежать расплаты.

Слона визирь завещал тому мулату, который его привез и все время ухаживал за ним в Травнике и которого чаршия прозвала Филфилом и ненавидела больше, чем самое животное. Визирь поручил ему перевезти слона в Стамбул и оставил необходимые для этого деньги. Но нелегко было исполнить это завещание мулату, который сам не знал, куда деваться. При таких обстоятельствах из Боснии трудно было вывезти иголку, а не то что слона, который теперь уже не принадлежал визирю. И случилось так, что всем ненавистный мулат той же ночью сбежал в неизвестном направлении, и люди в чаршии сразу нашли способ пронести в конак и подсунуть слону яд – более сильный и надежный, чем толченое стекло в яблоках.

На четвертый день после похорон Джелалии умер и слон. Он оставил свое соломенное ложе у дверей и забился в самый дальний угол. Здесь его нашли на следующее утро мертвым. И сразу же его где‑то зарыли, где и как – никто не расспрашивал, потому что когда чаршия избавится от какого‑нибудь зла, она о нем некоторое время не упоминает в своих разговорах, и лишь позднее, когда оно войдет в предание, о нем опять заговорят, но тогда уже как о чем‑то далеком и давно прошедшем, о чем можно, смеясь, рассказывать, испытывая иные невзгоды.

Так и слон сошел в землю, как и визирь. В здешней земле есть место всякому.

 

* * *

 

Наступила первая весна без Джелалии. Страх меняет свой облик, забота – имя. Сменяются визири. Жизнь течет своим чередом. Доживает свой век империя. Угасает Травник, но в нем еще живет чаршия, как червяк в сорванном яблоке. Приходит весть, что в Боснию едет визирь Орносбег Заде Шериф Сири Селим‑паша. Первые слухи о нем говорят, что это человек хороший, образованный и предки его родом из Боснии. Но кое‑кто в чаршии уже озабоченно покачивает головой:

– Если он такой хороший, зачем у него такое длинное имя?

– Кто знает, брат мой, что несет с собой этот и кого он везет?

Так и живет чаршия в ожидании новых вестей и более надежных сведений. Народ страдает, шепчется и защищается, за неимением других средств, преданиями, в которых живет его неясная, но неугасимая тоска по справедливости, по иной жизни и лучшим временам. На могиле Джелалутдина мастера воздвигают мавзолей. Каменотес вырезает надпись на его надгробном камне и уже закончил первую фразу. А по Боснии идет и по пути разрастается рассказ об Алё и слоне.

 

ПОЯСНИТЕЛЬНЫЙ СЛОВАРЬ

 

Ага  – землевладелец, господин, уважительное обращение к состоятельным людям.

Актам  – четвертая из пяти обязательных молитв у мусульман, совершаемая после заката солнца.

Антерия – род национальной верхней одежды, как мужской, так и женской, с длинными рукавами.

Аян – представитель привилегированного сословия.

 

Байрам  – мусульманский праздник по окончании рамазана, продолжающийся три дня.

Бег  – землевладелец, господин.

Берат  – грамота султана.

 

Вакуф  – земли или имущество, завещанные на религиозные или благотворительные цели.

Валия  – наместник вилайета – округа.

 

Газда  – уважительное обращение к людям торгового или ремесленного сословия, букв.: хозяин.

Гайтан  – веревка.

Гунь  – крестьянская одежда вроде кафтана.

 

Джемадан  – род национальной верхней мужской одежды без рукавов, обычно расшитой разнообразной тесьмой.

 

Жупник – католический священник в жупе (приходе).

 

Ифтар  – ужин во время рамазана после захода солнца, когда прекращается дневной пост.

Ичиндия  – третья по счету обязательная молитва у мусульман, совершаемая между полуднем и закатом солнца.

 

Кадий  – судья у мусульман.

Каймакам – наместник визиря или валии в уезде.

Коло – массовый народный танец.

Конак – административное здание, резиденция турецкого должностного лица.

 

Маджария  – венгерская золотая монета.

Меджидия  – золотая турецкая монета.

Мейтеб – начальная духовная школа у мусульман.

Мерхаба – мусульманское приветствие.

Министрами  – служка в католическом храме.

Мудериз  – учитель в медресе.

Мулла – мусульманин, получивший духовное образование.

Мусандра  – стенной шкаф в турецких домах для постелей, убирающихся туда надень, и прочих домашних надобностей.

Мутевелий – турецкий чиновник.

Мутеселим – чиновник визиря.

Муфтий – мусульманский священник высокого ранга.

 

Окка  – старинная мера веса, равная 1283 г.

Опанки – крестьянская обувь из сыромятной кожи.

 

Райя  – христианские подданные Оттоманской империи, букв.: стадо.

Ракия – сливовая водка.

 

Салеп  – сладкий горячий напиток, настоянный на коре ятрышника.

Салебджия  – торговец салепом.

Се имен – стражник.

Слава – праздник святого покровителя семьи.

Софта – ученик медресе.

Субаша  – помощник паши.

Суварий – конный стражник.

 

Тапия  – юридический документ на право владения недвижимостью.

Тескера – официальная справка.

Тефтедар  – министр финансов, чиновник по финансовой части.

Улемы  – мусульманские вероучители, знатоки и толкователи Корана.

Учумат  – административная власть, здание, где помещается административное управление.

 

Фратер – католический монах францисканец, букв.: брат (лат.).  Сокращение «фра» обычно прибавляется к имени монаха.

 

Чаршия – торговый квартал города, базар.

Чемер  – узкий кожаный или холщовый пояс, в который, отправляясь в дорогу, прятали деньги; носился под одеждой.

Чесма  – естественный родник, облицованный камнем или взятый в желоб; фонтан.

Чехайя‑паша – заместитель визиря.

 

 

[1] Сеид Али Джелалутдин‑паша – боснийский визирь (1817–1822), дервиш связанного с янычарами ордена бекташей, жестоко боровшийся с оппозицией боснийских феодалов. В 1821 г., в частности, он разом уничтожил триста человек из числа высшей местной знати. Покончил с собой в Травнике, приняв яд, после того, как султан Махмуд II (1785–1839) в Стамбуле расправился с янычарами и их пособниками.

 

[2] От «джелат» – палач (сербскохорватск.)

 

[3] И увидел я зверя (лат.).

 

[4] Итак, Босния, как и раньше, блуждает без порядка и закона и будет блуждать, быть может (лат.), до Судного дня (сербскохорватск.).

 

[5] Позументщик (тур.).

 

[6] Господин секретарь (тур.).

 

 

 

« Предыдущее произведениеСледующее произведение »

« вернуться

Рейтинг (Рейтинг - сумма голосов)
Голосовать
Комментарии отсутствуют
Чтобы оставить комментарий, Вам необходимо зарегистрироваться или авторизоваться
Кадастровый план
Яндекс цитирования